Луганов поправлялся. Он жил, не задумываясь, что будет дальше. Сейчас он был занят здоровьем и чтением Гёте. Он плохо знал немецкий язык, ему приходилось рыться в словаре. За завтраком и обедом он для практики разговаривал с соседями, вечером играл в шахматы или бридж. То, что говорили немцы, не интересовало его. Он как-то не верил, что они действительно могут сказать что-нибудь интересное, как не верил в реальность их чувств. Они для него были какие-то ненастоящие люди. Настоящие были только русские. Но с русскими ему здесь, слава Богу, не приходилось встречаться. Он был единственный иностранец в санатории.
Немцы рассказывали ему о своей революции — ведь у них тоже была революция, они тоже страдали, но все это казалось Луганову игрушечным. Слушая их рассказы, он главным образом следил за построением фразы, за изменением времени глагола, за тем, в каком падеже ставится слово… Время шло. Одни больные уезжали, другие приезжали. Практиковаться в немецком языке, играть в шахматы всегда было с кем.
— Вот вы совсем и поправились, Herr Луганов, — говорил доктор, заходивший каждое утро навещать Луганова. — Рекламой для санатория могли бы служить. Здоровый у вас организм.
Теперь причины оставаться в санатории уже не было. Наступила оттепель. Снег лежал пестрыми пятнами на мокрой земле, шел дождь, с горы бежали ручейки, но Луганов не уезжал. Здесь ему было спокойно, читать Гёте было утешительно. Ничего не напоминало о прошлом, о России. Однажды, после прогулки, швейцар сообщил ему, что его в гостиной ждет «русский господин». Луганов поморщился. Наверно, какой-нибудь русский пришел его навестить как «соотечественник соотечественника». Хорошо бы просто велеть передать этому непрошеному посетителю, что он нездоров и не может его принять. Но ведь швейцар уже сказал ему, что Луганов ушел гулять. Неловко.
Он спустился в гостиную. Он успел только открыть дверь, он еще не успел войти, как Волков, стоявший у окна, повернулся, бросился к нему и обнял его:
— Андрей! Наконец-то нашел тебя!
Они встретились теперь так, как должны были встретиться в 1917 году, когда встреча их была такой неловкой и натянутой, что казалось, дружба их навсегда была кончена. Волков был тут с ним, и они говорили на одном языке не только оттого, что говорили по-русски, но оттого, что они любили друг друга. И совсем свободно, без обычной сдержанности и застенчивости Луганов крепко держал друга за плечо, будто боясь, что, если он выпустит его из рук, он растает и все превратится в воспоминание — в воспоминание о небывшем посещении друга.
— Я приехал за тобой, — быстро говорил Волков. — Как ты мог здесь так долго выдержать?..
— Выдержал и, знаешь, даже не очень мучился.
Но Волков этому не поверил:
— Только не замечал, как мучился, а мучился ты, конечно, сильно.
Волков рассказывал, что он, чтобы приехать за Лугановым, нарочно напросился на командировку в Берлин и как трудно ему было разыскать его.
— Ты что же, в Берлине как сыч все один сидел? Никто из наших тебя даже не видел.
— Теперь мне кажется все это странным. Будто не я жил в Берлине и здесь. Не понимаю как-то.
— Конечно, — перебил Волков, — и понять нельзя. Скорее едем домой.
Отъезд домой, в Россию, был решен тут же, Луганов был согласен со всем. На следующее же утро, проведя ночь в разговорах до рассвета, они уехали из санатория.
В Гальберстате, за кружкой пива на вокзале, Луганов вдруг вспомнил рассказы об этом сказочно-рождественском старинном городке.
— Пойдем, Миша, посмотреть. Такого не увидишь нигде. Говорят, прелестно.
Но Волков только отмахнулся:
— А ну его! Я не турист — любитель старины. Не наше ведь — немецкое, нам-то что?
И они остались ждать поезда на вокзале.
В Берлине Волков свел его в полпредство.
Секретарь полпредства Штром встретил Луганова приподнято-вежливо, сияя ровными белыми зубами и блестящими глазами. Сверкающая лысина придавала его молодому лицу какое-то особенное выражение ума и блеска. Он был «похож разом на араба и на его коня» и гордился этим сходством.
— Я рад, товарищ Луганов, приветствовать вас на пути домой, — сказал он, подвигая ему кресло.
— Я лечился в санатории.
— Конечно, — согласился Штром. — Немецкие санатории — первый сорт, недаром говорят: немец обезьяну выдумал.