Но шум и музыка остановились у невидимой границы, окружавшей их столик стеклянными стенами страха. Звуки ударялись о них и, как дождь, стекали по ним, не нарушая тишины страха.
Сколько времени длилась эта тишина? Может быть, час, вернее — минуту, но это была минута, после которой уже нет возврата к прежнему. Еще минуту тому назад все было возможно, все надежды могли исполниться, а теперь — конец. Страх зачеркнул будущее. Луганов вспомнил, с каким удовольствием он написал утром «конец», с каким чувством опустошения и покоя. Конец. «Да, исторический день, 16 мая 1939 года. День моей гибели. Конец».
Прямо перед Лугановым было зеркало и хрустальные бра под красными колпачками, отражавшие в своих глубоких зеркальных переходах, бесчисленно умножая их, другое такое же зеркало и такие же красные колпачки. Луганова вдруг до тошноты потянуло занять место там, в зеркале, уйти в него, стать одной из этих красных точек, отражением красного колпачка. Багиров щелкнул зажигалкой, и тонкий резкий звук вдруг разбил тишину. Звук превратился в язычок пламени, и пламя дотла сожгло остатки тишины.
— Хорошая у тебя зажигалка. А моя всегда капризничает. — Рябинин нагнулся над зажигалкой и закурил. — Хотя английская, а вот капризничает.
Он вынул из кармана зажигалку и в доказательство щелкнул ею. Но теперь это уже не имело значения. Тишина все равно была разрушена. Стены` молчания больше не существовало. Страх еще оставался здесь, но и он уже успел спрятаться в складках салфеток, на дне стаканов, в глубине глаз.
Метрдотель быстро и легко убрал одни тарелки и заменил их другими. Серебряков сидел, отвернув голову в сторону, напрасно стараясь придать себе выражение «моя хата с краю», меня это не касается. Багиров уже не держал пальца у рта, и краснота лица Рябинина успела собраться на щеках в его обычный, немного апоплексический румянец.
Багиров взял стакан Луганова и налил ему еще шампанского.
— За Венецию! — Рябинин протянул Луганову стакан и чокнулся с ним.
— Хотелось бы и мне в гондоле по венецианскому каналу… В Риме был, в Генуе, в Милане, а в Венеции не удалось. Главное для меня — музеи. Люблю музеи и на голубей на площади Святого Марка поглядел бы охотно.
— Только бы война у них там не завелась, а то еще застрянете, — сказал Багиров.
— Ну, вряд ли они смогут воевать без нас. И те и другие хотят нас на свою сторону перетянуть. Только дудки! Зачем нам воевать?
Серебряков, будто вдруг вспомнив, что он сидит именно за этим столиком, страстно вмешался в разговор:
— Война? Никакой войны не будет! Все дело в нас. А мы — все знают — желаем мира.
Заговорили о шансах на англо-германскую войну. Как будто ничего не произошло, как будто не было той минуты страха.
Луганов молчал. Ничего непоправимого не случилось. Конечно, было непростительно читать эпиграмму в ресторане. Ведь и у стен уши, а соседи, а лакеи? Непростительно. Но на этот раз все обойдется. Никто не слышал. Никто, кроме его друзей.
За кофе и ликерами он опять почувствовал себя почти спокойно.
— Вера просила напомнить вам, что завтра…
— И напоминать незачем, не забудем! — Рябинин поднял стакан. — Событие московского сезона — весенний прием у Луганова. Слов нет, принимать умеете.
— Жена моя даже новое платье себе специально сшила, — поддержал Багиров. — Как всегда, ей надеть нечего, хотя все шкафы от ее нарядов трещат.
Упоминание о завтрашнем приеме еще более успокоило Луганова. Вздор, вздор. Это только его вечная мнительность. Все хорошо. Ничего не случилось.