Выбрать главу

Они прожили почти десять лет вместе и за все время не разлучались ни на один день, ни на одну ночь. Ему казалось, что разлука с ней непереносима для него.

В тюрьме он понял, что и это было ошибкой, как все его мысли, из которых рождался страх.

Он жил без Веры. Конечно, он постоянно думал о ней, но теперь ему часто казалось, что их общей жизни вообще никогда не было, что они никогда не жили вместе. Жили вместе? Разве жили? Он напрягал память, он помнил, что они спали в одной комнате, что они обедали за одним столом, что они ездили кататься за город и летом вместе купались в Черном море. Он помнил, но это была какая-то абстрактная память о жизни с Верой. Сколько он ни напрягался, он не мог себе представить живую Веру. Она как-то сразу, с той самой минуты, когда он в последний раз увидал ее застывшее, белое, удивительно похорошевшее от ужаса лицо, выпала из его сознания.

Вереница незнакомых, неизвестно откуда появившихся женщин проходила перед ним. И каждая из них какой-нибудь чертой с Верой напоминала ее. Вот у этой ее выпуклый лоб и слабо очерченные ломающиеся брови, у этой — ее прелестная улыбка и манера, слушая, по-птичьи наклонять голову. У этой — ее походка, ее рыжеватые легкие волосы. Вереница женщин проходила в его сознании. Это были части, составляющие Веру, но они распадались, и он не мог их соединить, из них не получался живой образ.

И воспоминания об общей их жизни тоже распадались, ускользали, расплывались, исчезали, как только он осмысленно сосредоточивался на них.

Это было похоже на то самое ощущение, о котором ему так часто рассказывала Катерина Павловна: «Мама, я действительно упал в воду или во сне?»

Или во сне? Действительно ли он жил с Верой или только во сне? Действительно ли он был знаменитым писателем или только во сне? Ненастоящесть его жизни, так тревожившая его в юности, когда он с Волковым смотрел в окна подвальных этажей, завидуя беднякам, стала мало-помалу снова овладевать им.

Он слышал стук в стены справа и слева, соседи по камерам стучали ему, но он не мог им ответить. Ему была неизвестна азбука перестукивания. Он не стучал в ответ. Он никогда не спрашивал Волкова об этой тюремной манере общения и теперь очень жалел, что не спрашивал. Стуки раздражали его, как звонки испорченного телефона. Стуки мешали ему думать. Кто-то желал вступить с ним в контакт, кто-то желал приковать его внимание к себе, обменяться с ним биографическими сведениями. Он чувствовал там, за стеной, напряженную волю, рвущуюся объяснить себя, найти сочувствие и самой посочувствовать. И это отравляло его покой. Но стуки прекратились, и в его камере установилась тишина и покой, нарушаемая только раздачей пищи, когда в открытую дверь ему подавали то кипятку с куском хлеба, то тарелку похлебки. Голода он не испытывал. Спал он тоже хорошо. Он ждал. Ожидание освобождения занимало его. Он думал о будущем. Теперь, когда его наконец выпустят, он заживет совсем по-иному. Разве он жил до сих пор? Нет, настоящая жизнь наступит, когда его выпустят отсюда. Но дни шли, и надежда понемногу блекла и чахла в мертвящем тюремном воздухе.

И вот настал день, когда он проснулся с ощущением полного безразличия к себе и к своей судьбе: он проснулся, взглянул на белые стены своей камеры, на маленький квадрат окошка, серевший под потолком, сел на койку и потянулся до хруста в костях, как делал это каждое утро. Но чувства пробуждения не было. Сон как будто продолжался. Вернее, это — ощущение сна во сне, когда снится, что проснулся, и все же сознаешь, что и это пробуждение — сон. Он проснулся, но он, хотя это и удивляло его, не чувствовал самого себя. Он как будто видел все со стороны, был только зрителем и вместе с тем сознавал, что человек, потягивавшийся здесь, на тюремной койке, был он сам, писатель Андрей Луганов. Но ему не было никакого дела до себя, до писателя Луганова. Он с брезгливостью осмотрел себя, свои небритые щеки, свои острые лиловатые колени, свои большие ступни. Он старался не замечать себя. Держаться мысленно как можно дальше от самого себя. Но это ему плохо удавалось. Он стал думать о перемене, происшедшей в нем. Откуда она взялась? «Из страдания, — ответил он себе. — Ничего, что страдание мое скучно, что причина его ничтожна, что оно может быть просто объяснено и, как объясненное, сброшено со счетов, что беда моя в общей экономии бытия не имеет ровно никакого значения. Оно все-таки довело меня до отчаяния, до тихого отчаяния, родившегося из бессилия перед неизбежным».

«Теперь, — подумал он, насмешливо обращаясь к себе как к постороннему, — тебе самому пора заняться философией. Ведь, по Платону, как тебе известно, философия — упражнение в смерти. А тебе вряд ли удастся выбраться отсюда живым. Раз существующее необходимо должно существовать так, как оно в действительности существует, а не иначе, то можно только покориться. Покорись!»