Стало совсем тихо, совсем темно. В голове была какая-то особенная пустота и легкость, будто голова вообще отсутствовала.
«Если бы я сейчас мог посмотреть на себя в зеркало… Может, у меня действительно нет головы. Но ведь мне не отрубят голову, меня расстреляют. Стреляют, кажется, сзади, в затылок». Он почувствовал боль в затылке и дотронулся до него. «Вот сюда. Рано, рано, — сказал он, — и вообще, это, наверно, совсем не больно». И боль сейчас же исчезла. Он ощупал рукой голову, но и без того он уже опять чувствовал ее, и это тяготило его, теперь уже нельзя было сомневаться, что она тут, на плечах, тяжелая, переполненная тоской. И он снова мысленно брезгливо отодвинулся сам от себя. Он сам себе мешал и был сам себе противен.
Он открыл глаза. По стене пробежал паук, и внимание его поглотилось движением его лапок, быстро передвигавшихся по белой известке. Паук на минуту заменил ему его собственное, такое надоевшее «я». Но только на минуту. Вот уже паук, покачиваясь на неизвестно откуда взявшейся тонкой, все удлиняющейся нити, исчез в трещине пола. Но здесь, в бетонной камере, не было и не могло быть никаких пауков. И щелей в полу тоже не было. Щели в полу, пауки — все это было взято памятью из старого реквизита воспоминаний.
И паук был, может быть, тем самым знаменитым ручным пауком, о котором он читал в детской хрестоматии.
Но как бы там ни было, внимание его, подобно вымышленному пауку, вдруг покачавшись на тонкой нити этих мыслей, растворилось, растаяло в неподвижности и тишине тюремного утра.
Глава вторая
Теперь Луганов перестал даже прислушиваться к бою часов, перестал считать дни. Ему стала совершенно безразлична дата сегодняшнего дня. Не все ли равно, четверг сегодня или воскресенье, 3 июля или 10 августа? Ему стало казаться, что он научился ни о чем не думать. Он не интересовался ничем. Его водили на прогулку, и он шел, механически переставляя ноги, вниз по лестнице, потом занимал свое место в паре, рядом с одним из заключенных. Он не смотрел на своего соседа, не старался расслушать, чтó тот шептал, еле шевеля губами. Он двигался, опустив голову, глядя себе под ноги, занятый только тем, чтобы не споткнуться, не потерять равновесие, не упасть. И с облегчением возвращался в свою камеру. Он теперь проводил бóльшую часть времени стоя, прислонившись к стене, слегка закинув голову назад. Так ему было спокойнее. Смотреть на потолок было безопасно. Он был белый и пустой. Он всегда оставался только потолком.
И однажды, когда Луганов уже лежал и квадрат окна стал черным оттого, что за стенами наступило то, что называется ночь (последние недели время для Луганова проходило в первозданном хаосе света и тьмы и перестало делиться на дни и ночи), дверь его камеры вдруг раскрылась широко, гораздо шире, чем при появлении тюремного сторожа, без лязга ключей, без щелканья замка — широко и бесшумно, как дверь его московского кабинета. Дверь открылась, и в камеру вошла Вера. Она была одета, как жена бретонского рыбака на картинке его детской французской книжки (той самой, в которой рассказывалось о пауке, жившем в камере заключенного), в широкую сборчатую юбку, с платком, скрещивающимся на груди. Ее деревянные сабо звонко стучали о тюремный пол. Она держала в руках большой яркий фонарь. Вместе с ней в камеру влетел океанский ветер, пахнущий дождем и морскими водорослями.