С того дня она и стала жить так, как сейчас. Одиноко, тоскливо, бесцельно, равнодушно. Не мучась больше ни предчувствиями, ни надеждами. Надеяться теперь было не на что. Ничто не спасло ее. Даже развод. Все было напрасно, напрасно. «Очищается горе от всякой надежды».
И все-таки она продолжала жить. Она, всегда такая хрупкая, такая слабая, теперь умудрялась никогда не болеть. Как будто болезни, как и радости и надежды, были не для нее, не хотели замечать ее. Она больше никому не была интересна. Даже смерти. Ей казалось, что все будет продолжаться так без конца, что даже в будущем, в далеком, туманном будущем, нет смерти для нее. Нет смерти, как и жизни нет. Одна тоска и одиночество. Вечно.
Она подошла к окну и открыла его. Какое восхитительное утро. Как тепло, как хорошо. Хорошо? — переспросила она себя. Ничего хорошего не было для нее в этом голубом июньском утре. Напротив, оттого что все кругом сияло, она чувствовала себя еще более несчастной и опозоренной. Этим нежным сияющим воздухом ей было трудно дышать. В дождь, в слякоть, в стужу ей все-таки было легче. Несчастным всегда легче в слякоть и стужу. Они не чувствуют себя такими выброшенными из жизни. Лучше бы уж круглый год была осень, дождь, туман, слякоть. Лучше бы никакого солнца не было, подумала она. И все-таки она не могла не сознавать, что для других — не для нее — это было началом чудесного дня. Для других. Но ее ничто не связывало с этими другими, как ничто не связывало ее с этим небом и этой землей. Она выпала из гармонии мира. Она была одна. Чужая всему. Навсегда одна со своим горем.
Одиночество. «Нет ничего страшнее одиночества, — подумала она. — Никто не постучит в мою дверь, не войдет, не заговорит со мной. Я буду молчать, молчать, молчать. Но я не могу больше молчать. Я сейчас закричу, завою, если не постучат в мою дверь…»
Она стояла у окна и смотрела на уличную жизнь. На живых людей, спешивших по своим делам — на службу, на вокзал, за покупками. Пусть им тоже плохо и тяжело. Пусть и им совсем не весело, как большинству в Москве, в России. Но ведь они живы. А она? Разве она живая? Разве это можно назвать жизнью? Может быть, она уже перестала жить и только притворяется живой, плохо притворяется. И оттого ее толкают на лестнице и в коридоре. Не видят, вернее, не всегда видят. Может быть, она умерла и не заметила сама, как умерла. Думала, что смерти для нее нет, а смерть уже наступила.
Мертвые страха не имут — ни страха, ни стыда. Нет, значит, она не мертва. Ей стыдно, ей страшно. Если бы она действительно была мертва, она не стыдилась, не боялась бы так. Всегда. Ночью и днем, днем и ночью. Даже во сне. Стыд и страх. Стыд, переходящий в страх. Но чего тебе еще бояться? Нечего тебе бояться, нечего тебе стыдиться. Что еще может случиться с тобой? Ничего тебе больше не страшно, и прошлого тебе стыдиться нечего. Не страшно? — спросила она себя. — Так отчего, скажи, у тебя опять дрожат руки? Нет-нет, довольно. Я больше не могу, не выдержу. Если сейчас не постучат в дверь… Если не постучат…
И в дверь действительно постучали. Громко постучали. Это было так невероятно, что у нее не хватило голоса сказать «войдите». Она только открыла рот и вздохнула, глядя на дверь. Никто не вошел.
— Вас требуют к телефону! — крикнули из-за двери и, подождав немного, не получая ответа, еще громче: — К телефону вас!
К телефону? Она не поверила, не поняла. Не может быть. Ее никто никогда не требовал к телефону. Кто мог позвонить ей? Кто?
Она заметалась по комнате, потом выбежала в коридор. Это ошибка. Конечно ошибка. Спутали номер, спутали фамилию. Это ошибка. Конечно не ее…
Снятая телефонная трубка лежала на столе. Трубка была холодная и липкая. Вера прижала ее к уху. Конечно ошибка.
Но это не была ошибка. Ее вызывали из НКВД. Очень вежливо «просили заехать».
Она задохнулась, будто захлебнулась, воздухом:
— Сейчас приеду. Сейчас.
Она постояла, еще держа трубку у уха, испуганно и бессмысленно глядя на стену, всю расписанную разными номерами. 240-93 было дважды подчеркнуто красным. Что могло значить это 240-93?
«240-93», — повторила она. Но ведь ей этот номер был ни к чему, ведь ей звонил не 240-93.
Она повесила трубку и бегом вернулась в свою комнату.
Одиночество. Так ли страшно, как ей только что казалось, было одиночество? Теперь она сознавала, что есть вещи и пострашнее одиночества. И с одной из этих, еще более страшных вещей ей предстояло столкнуться сейчас.
Она только что думала, что с ней уже ничего не может случиться. Она ошиблась. Может, и еще как может! Она только что стояла у этого самого окна и в почти блаженном неведении будущего думала, что все страшное уже позади, в прошлом. А машина судьбы уже снова была пущена в ход. Ее рычаги и колесики уже двигались и крутились, готовые переломать, перемолоть, раздробить, уничтожить все, что еще осталось от нее и ее жизни. И как всегда, когда она спешила и волновалась, все вещи начали исчезать. Берет, где ее берет? Она перерыла комнату, заглянула даже в комод, хотя никогда не прятала туда берета. Ничего, можно и без берета. Она вспомнила сквозь спешку и волненье рассказ о том, как осужденного ведут на казнь, и он, совсем как она сейчас, сбивается с ног, ища свою шляпу. И смущенные слова часового: