Те же поля, леса и дома. Теперь они казались более воздушными и легкими от прозрачных теней, скользящих по ним. Неужели уже скоро вечер, а она и не заметила. Она подняла голову и посмотрела вверх, на небо. Небо было теперь совсем голубое, чистой глубокой голубизны от края до края. Оно казалось таким благостным, таким счастливым. Но ведь этого не может быть. Это тоже обман, ложь. Небо только прикидывалось. Не может быть счастливого неба над несчастной страной.
— В Лоскутку, — сказала она шоферу.
Штром предупредил ее, что на время «работы» ей будет отведена комната в 5-м Доме Советов, в прежней «Лоскутной гостинице».
— Я заеду за вами в восемь. Не слишком рано, не слишком поздно?
Для чего рано? Для чего поздно? Все слишком поздно. Все слишком рано.
Она покачала головой:
— Нет. Как раз хорошо.
Для чего хорошо? Что может быть хорошего, когда все навсегда непоправимо плохо? Когда все ложь и обман. Слова ничего не значат. Они как ветер, как гул телеграфной проволоки на столбах, как звон трамваев.
— Мы чудесно прокатились. Я надеюсь, вы не слишком устали. Вы сегодня сделали доброе дело.
Голос американца звучал убежденно.
Доброе дело. Злое дело. Направо — добро, налево — зло. Все ясно, просто и понятно. Для него. Не для нее. Ей никогда не разобраться, где добро, где зло. Вернее, для нее все — зло. Никакого добра нет. Нет и быть не может.
Автомобиль остановился. Американец помог ей выйти. Она подала ему руку:
— До вечера.
— Какого цвета платье вы наденете?
Какого цвета? У нее вообще нет платьев, кроме единственного синего, выгоревшего. Но ведь не об этом платье он спрашивает ее… Комната на Лубянке, открытый шкаф, в котором, как радуга, переливаются вечерние платья. Она стоит перед большим зеркалом. На нее надевают что-то, обдергивают, подкалывают, советуются между собой, к лицу ли ей. Ее мнения не спрашивают, и она не смотрит на себя в зеркало. Ей все равно. Ей не до того. Кажется, отобрали несколько платьев. Какого цвета? Нет, она не знает. Не обратила внимания.
— Цвет моего платья? — Она прищурилась и посмотрела вдаль. — Я еще не знаю. Это будет зависеть от цвета моего настроения. До вечера еще далеко.
Неужели есть женщины, говорящие такой вздор? Но американцу ее ответ, по-видимому, понравился. Именно так и должны говорить москвички.
Снова холл гостиницы. Она уже успела освоиться, привыкнуть к своей роли. Роль обеспеченной, праздной, элегантной женщины. За полдня она привыкла к ней больше, чем к той, которую ей пришлось играть эти два года. Ее уже не удивляет, что портье почтительно подает ключ от ее комнаты — № 32, третий этаж, что мальчик у лифта сгибается перед ней почти пополам, отворяя перед ней дверь.
Ее комната. Светлая, нарядная, с ванной и телефоном на ночном столике. Ее вещи — чемоданы, данные на Лубянке, уже тут и даже уже распакованы услужливыми руками. Но разве это комната? Это тюремная камера, куда ее заперли. Ничего, что нет решеток на окне, что ключ торчит в двери, что телефон поблескивает у кровати. Все это — только декорация.
Она брезгливо сняла чужой костюм и блузку, сбросила чужие туфли, чужое белье. Ведь все это не принадлежало ей, а было дано ей только на время. Это было орудие производства, не больше.
Она легла. Кровать была мягкой и удобной. Как давно она не спала в удобной кровати. Да, в такой кровати можно уснуть. Несмотря ни на что, уснуть. И она действительно уснула.
В дверь постучали. Сейчас крикнут: «К телефону вас!» И все опять начнется сначала. Весь кошмарный день повторится в кошмаре сна. Но крика «К телефону вас» не было. Дверь тихо отворилась, вошла горничная в кружевном переднике, неся белые розы. Она положила розы Вере на кровать:
— Вам прислали. Уже половина восьмого.
Вера, недоумевая, смотрела на розы. Вот почему он спрашивал о цвете ее платья. Белые розы идут ко всему. Как смешно — белые розы ей. Она протянула руку и потрогала хрустящие свежие лепестки. Розы ей. Как смешно. Она села и засмеялась. Но ведь за завтраком ей было так трудно смеяться, она пробовала, не удавалось. А теперь она смеялась гулко, широко, и смеяться было легко, смеяться было увлекательно. Еще и еще. И не хотелось останавливаться. Как смешно. Нет, до чего смешно. Розы ей!..
Но разве смеются так, даже если очень смешно? Так длительно, так исступленно-звонко. Может быть, это истерика? У нее никогда не было истерики. Нет-нет, она смеялась просто оттого, что смешно, безумно смешно. Подумать только… И она захлебывалась новым смехом.
Горничная поднесла стакан воды к ее губам: