Выбрать главу

Луганов вдруг возмутился:

— Послушай, ты уже хватаешь через край. Видно, и в тебе советская власть не вытравила национальной русской черты — звереешь ты от пьянства. Чего ты только не наплел! Стыдно тебе. Брось. И пить перестань.

Луганов протянул руку за графином, но Волков, нахмурившись, отвел его руку:

— Оставь! Мне сегодня надо пить, оттого и пью. Давно уж я все это чувствовал, только как-то до конца не решался самому себе признаться в том, чтó думаю о русском народе.

— Но ведь это все пьяное преувеличение, чушь, ерунда. Я не хуже тебя знаю народ, с детства знаю и люблю.

— А мама Катя? — вдруг шепотом спросил Волков.

Луганов растерялся. Нет, этого Волкову говорить не следовало, об этой смерти сегодня вспоминать совсем не следовало. В том полупьяном табачном тумане, в котором теперь блаженно плыл Луганов, не было места для воспоминаний об этой смерти.

Волков продолжал сидеть перед ним. Его бледное лицо было ярко освещено, его глаза, полные табачного пьяного тумана, смотрели прямо перед собой, поверх головы Луганова. Папироса выпала изо рта на гимнастерку.

— Дырку прожжешь!

Волков взглянул на Луганова.

— Что? — спросил он отрывисто.

Луганов показал пальцем на папиросу:

— Дырку прожжешь!

Волков взмахнул рукой и сбросил папиросу на пол. И с вдруг исказившимся от злости лицом раздавил папиросу ногой, не раздавил, а хрястнул по ней каблуком, будто это была не папироса, а паук или мокрица. Потом придвинул к себе графин и выпил еще рюмку водки.

— Что же, — начал он снова, — пожалуй, ты прав. Национальные черты я в себе, конечно, чувствую. Да какой же русский их в себе не чувствует, не замечает? Ты? Ну, на то ты поэт, небожитель, гражданин вселенной, а не просто русский, как мы все. А мы, обыкновенные русские люди, — «все тараканы, все черненькие». — Он закурил снова, глубоко затянулся и выпустил дым из ноздрей. — Хочешь, расскажу тебе про одного моего приятеля, русского конечно? Поучительный рассказ и, кстати, иллюстрация к моим словам. Так вот, был у меня приятель в ссылке, в шестнадцатом году. Все он о своем брате горевал. Очень уж любил брата, ну и родителей, конечно. Но главное — брата, по молодости лет. Мы с ним тогда оба еще несовершеннолетними были. Вздыхает, бывало, по брату и по своим, а я — о тебе да о маме Кате. Так на вздохах и подружились. До самой революции так и протосковали мы с ним. Даже во сне он о брате не забывал. Как заснет, сейчас «Ванька, Ванька» звать начинает.

Потом потерял я его из вида, встретились только недавно, года три тому назад. И не то чтобы очень постарел, а беспокойный какой-то стал, и глаза очень усталые.

— А брат твой? — спрашиваю.

— Расстрелян, — говорит, — давно.

Я пособолезновал.

— Ничего не поделаешь, — говорит. — Жертвы нужны. Нельзя без жертв.

Как-то однажды встретились мы с ним, пошли вместе в ресторан, закусили и выпили порядочно. Тут он мне и стал рассказывать о расстреле брата.

— Не надо, — останавливаю его.

А он трясет головой:

— Никогда я еще никому этого не говорил, а сказать необходимо. И ведь кто лучше тебя знает, как я его любил?

И рассказал. Вскоре, как мы с ним расстались, это и случилось. Вернулся он в Москву. Брат его офицером был, на войне дрался, пока мы в ссылке сидели. А теперь занимался контрреволюцией. Заговоры устраивал, покушения всякие. Но любви их и дружбе это не мешало. О политике и своих взглядах они никогда друг с другом не говорили. У каждого свои взгляды, своя деятельность. Умные они оба и смелые были. Тот контрреволюционер особенно ловкий был. Никак его поймать не удавалось. Только с братом одним и то изредка виделся.

Ловили его, ловили и наконец попросту приказали моему приятелю позвать его к себе обедать, чтобы у него на дому арестовать его.

По щеке Волкова пробежала судорога.

«Что это? С каких пор у него? Прежде не было», — подумал Луганов.

— Да, — продолжал Волков. — И пообедали. Так вместе, как мы с тобой сейчас, за столом сидели, и водку вот так же пили, и разговаривали по душам. А после обеда… Он в окно смотрел, как брата арестовали, посадили в автомобиль, только он его и видел… — Волков запнулся. — И знаешь, он мне рассказывал, странно это и страшно. Так искренно он тогда с братом говорил. Всю ему душу открыл, все сердце перед ним наизнанку вывернул. Будто уже с мертвецом, а не с живым говорил. Все до конца ему открыл — все сомнения и обиды. А у какого революционера их нет? И веришь ли, несмотря на ужас, на горе, чувствовал что-то похожее на удовольствие. Сидел с братом, любил его и еще мог его спасти. Смотрел то на брата, то на стрелки часов в столовой. Еще было время, еще можно было его спасти. Еще можно, еще не поздно… Пил с ним. Душу ему свою открывал, а ни за что не выпустил бы его из дому, пока не пришли его арестовать.