— Да, даже тогда, уже тогда… Всегда было одно и то же. Форма менялась, но содержание оставалось неизменным. Можно было только жадно ждать уничтожения России. И как замечательно это у него, у Печорина, помнишь? Он подъехал, возвращаясь из Европы, к границе России, и вдруг ему показалось, что на засыпанных снегом полях, на русском низком зимнем небе он увидел слова: «Оставь надежду навсегда». — Волков ближе придвинулся к Луганову. Оставь надежду! Уже тогда надо было оставить надежду, уже тогда не было никакой надежды, кроме надежды на уничтожение. Никакой надежды уже тогда, в благополучном, сытом, либеральном девятнадцатом веке, не было для России и русских, — продолжал он. — Уже тогда было ясно, что выхода нет. Но в дантовском аду хоть всегда одно и то же, а в России зло и мучение увеличиваются в геометрической прогрессии — до самоистребления, до истребления всего мира.
Луганов открыл глаза. Нет, он не мог слушать этого, не мог смотреть на серое, дергающееся, исступленное лицо Волкова. И все-таки он слушал, все-таки смотрел.
— Вывод? Знаешь, к какому выводу я сегодня пришел? — зашептал Волков, будто поверял ему тайну. Глаза его расширились. Он почти задыхался, но вдруг махнул рукой, провел ею по лицу и заговорил прежним голосом: — Погоди, погоди. Чтобы понять народ, надо вспомнить его историю. А история русского народа так же странна, как и он сам. История, начавшаяся с того, что народ добровольно отрекся от своей свободы и воззвал к иностранцам — придите и княжите нами. «Страна наша велика и обильна, но порядка в ней нет». Не только нет, но неизвестно почему и быть не может, пока страна наша предоставлена самой себе…
…Бедный, бедный, неразумный русский народ. И за что ему столько страдания? Нет на свете более несчастного народа. Чего он только не перенес. Татарское иго, крепостное право, Союз Советских Республик. За что? И разве можно перенести столько страдания, столько унижения — безропотно, молча перенести?
И теперь осталось для нас одно спасение, одно, как тогда, в самом начале истории, как тысячу лет назад, — воззвать: «Придите и володейте нами», — исступленно зашептал он.
— Ты пьян! — снова крикнул Луганов. «Пьян» было единственное объяснение.
— Нет, я не пьян. — Волков встал. — Не пьян, — сказал он, отчеканивая каждое слово. — Может быть, я еще никогда в жизни не был так трезв, так трезво не судил, так ясно не понимал, что говорю. — Он опять одернул складки гимнастерки. — Страна наша велика и обильна, но порядка в ней нет. Придите! Я слышу, как об этом молча умоляет несчастный, голодный русский народ, как об этом молча просят нищие русские деревни, нищие русские поля и леса. Я слышу этот крик, эту мольбу, этот вздох. Придите, пока не поздно! Помогите нам!
— Перестань, молчи, молчи! — Луганов привстал и схватил его за рукав. — Ты что — о победе немцев?..
— Немцев? — Волков с силой вырвал свой рукав из его руки, и Луганов покачнулся, потерял равновесие и едва удержался на стуле. — Немцев? Раздавим немцев к черту! Тогда только, тогда, после победы… Только тогда, победив, будем иметь право воззвать о помощи, о спасении России. Нет, не немцев призовем, весь мир призовем: придите! Помогите! Понял? — Он молча прошелся по кабинету и остановился перед Лугановым. — Вот это я тебе и хотел сказать. Нет, не думай, я не пьян. К сожалению, не пьян. Все сознаю, что говорю и что делаю. Потом, возможно, бессонными ночами буду вспоминать этот наш последний вечер и как ты тут сидел. Но я не пьян. — Он нагнулся. — А руку ты мне теперь подашь?
Луганов схватил его руку и крепко пожал ее:
— Если бы ты не был моим другом… Но ведь ты мне друг, ближе друга: ты мне брат.
Волков исподлобья почти враждебно взглянул на него:
— Что же, и брат брата… Ведь я тебе только что рассказывал.
Луганов весь затрясся:
— Господь с тобой! Как ты можешь? Нет, я тебя не осуждаю, нет-нет. Если бы это другой сказал… Но ты. Я знаю, как ты Россию… И всю твою жизнь знаю, и тебя насквозь… — Он вдруг притянул к себе его голову и крепко, как когда-то в детстве, поцеловал его в щеку. — Как тебе тяжело, Мишук. Бедный мой, бедный!..
— Ну-ну. — Волков легко толкнул его в грудь и выпрямился. — Без поцелуев, без слез! Ведь мы не институтки. — И он отошел к окну.
Луганов снова нагнулся над часами. Движение секундной стрелки по-прежнему действовало на него успокоительно. Ему казалось, что он видит, как время, слабо тикая, тает, исчезает, приближая его к блаженной минуте, когда…
— Без пяти одиннадцать! — сказал он взволнованно.