Выбрать главу

Он чувствует: из-за монотонности ее речи, из-за того, что она не отрывает глаз от страницы, ее слова не оказывают желаемого действия. Тогда как он, зная ее, чувствует, что у нее на уме. Он не ждет с нетерпением того, что будет дальше. Он не хочет слышать слов матери о смерти. Более того, у него сильное ощущение, что ее аудитория – которая все же в основном состоит из молодых людей – еще меньше хочет слышать о смерти.

– Излагая сегодня мои мысли о животных, – продолжает она, – я окажу вам уважение и опущу ужасные подробности их жизней и смертей. Хотя у меня нет оснований считать, что ваши мысли занимает в первую очередь то, что в этот момент делают с животными на производственных предприятиях (у меня язык не поворачивается и дальше называть их фермами), на скотобойнях, траулерах, в лабораториях, повсюду в мире, я принимаю как данность, что вы не сомневаетесь в моих писательских способностях изобразить эти ужасы, донести их до вас с достаточной убедительностью и на этом остановиться, я хочу только напомнить вам, что ужасы, которые я здесь опускаю, находятся тем не менее в центре внимания этой лекции.

Между 1942 и 1945 годами несколько миллионов человек были убиты в концентрационных лагерях Третьего рейха: в одной только Треблинке более полутора миллионов, а может, и все три миллиона. От этих цифр немеет мозг. У нас есть только одна собственная смерть; мы можем осознать смерти других только по одной за раз. В уме мы могли бы досчитать до миллиона, но мы не в состоянии досчитать до миллиона смертей.

Люди, которые жили в местности близ Треблинки – по большей части поляки, – говорили, что им не было известно о происходящем в лагере; говорили, что если в целом они могли догадываться о том, что происходит, но наверняка они не знали; говорили, что если в некотором роде они и могли знать, то в другом роде они не знали, не могли позволить себе знать, ради самих себя.

Люди, жившие близ Треблинки, не были исключением. Лагеря располагались по всему рейху, почти шесть тысяч в одной только Польше, бесчисленные тысячи в самой Германии. Лишь немногие немцы жили в более чем нескольких километрах от того или иного лагеря. Не каждый лагерь был лагерем смерти, лагерем, цель которого состояла в производстве смертей, но ужасы происходили во всех, больше ужасов, чем человек может позволить себе знать ради самосохранения.

На немцев известного поколения до сих пор смотрят как на некий особый вид, несколько отличающийся от остальных людей, вид, который должен сделать что-то особенное, стать чем-то особенным, прежде чем их впустят обратно в лоно человечества. И это не потому, что они развязали агрессивную войну и проиграли ее. В наших глазах они утратили связь с человечеством из-за определенной преднамеренной слепоты с их стороны. В условиях войны, развязанной Гитлером, слепота, возможно, была полезным механизмом выживания, но мы с достойной восхищения нравственной строгостью отказываемся принять это оправдание. Мы говорим, что в Германии была перейдена определенная черта, люди пересекли рамки обычной склонности к убийству и жестокости во время войны, они пришли в состояние, которое мы не можем назвать иначе, чем грех. Подписание капитуляции и выплата репараций не положили конец состоянию греха. Напротив, решили мы, болезнь души продолжила пятнать это поколение. Поколение граждан рейха, которые вершили зло, но еще и тех, кто по каким-то причинам не ведал об этом зле. Это пятно, из соображений практических, мы сохранили на всех гражданах рейха. Незапятнанными были только те, кто находился в лагерях.

«Они шли, как овцы на бойню». «Они умирали, как животные». «Нацистские мясники убивали их». Язык осуждения лагерей так сильно перекликается с языком скотных дворов и скотобоен, что почти нет необходимости подготавливать почву для сравнения, которое я собираюсь сделать. Преступление Третьего рейха, говорит голос обвинителя, состояло в том, что они обращались с людьми, как с животными.

Мы – даже в Австралии – принадлежим к цивилизации, глубоко укорененной в религиозной мысли Греции и иудеохристианского мира. Возможно, не все мы верим в порчу, мы можем не верить и в грех, но мы точно верим в их душевные корреляты. Мы не оспариваем, что душа, несущая в себе знание вины, не может чувствовать себя хорошо. Мы считаем, что люди, на чьей совести есть преступления, не могут быть здоровыми и счастливыми. Мы посматриваем (или посматривали) искоса на немцев определенного поколения, потому что они в некотором смысле замазаны; в самих признаках их нормальности (в их здоровом аппетите, в их сердечном смехе) мы видим доказательство того, как глубоко проникла в них порча.