Выдающиеся лингвистические способности Елизаветы были попросту непостижимы для косноязычного Филиппа, который умел говорить только на родном испанском, а те немногие английские слова, что ему удавалось выдавить из себя, вызывали у придворных лишь сдержанную улыбку. Однако и он, как и другие, вполне способен был оценить, насколько свободно принцесса владеет, скажем, итальянским — «из тщеславия» с итальянцами она разговаривала только на их языке. Точно так же понимал Филипп и то, что греческим, которым Елизавета по-прежнему занималась с большим усердием, она владеет куда лучше, чем королева.
Но более всего поражало Филиппа, да и всех остальных, насколько похожа Елизавета на своего отца. «Она гордится этим сходством и боготворит покойного короля», — записывал в 1557 году Мишель. Принцесса обожала, когда люди замечали (а замечали они это часто), что она похожа на него больше, чем королева. Это сходство запечатлено во всем — в портретах, в профильных изображениях на столовом серебре, или мебели, или на гардинах да и в ностальгических воспоминаниях тех, кто прислуживал еще Генриху VIII. Хэмптон-Корт был памятником ему; как и Гринвич, и Ричмонд, и даже, несмотря на обилие башенок, Нонсач, последний из построенных Генрихом дворцов, который Мария всячески избегала. Уже через десять лет после смерти монарха кровавые ужасы последних лет его царствования постепенно уходили в миф, а метания и слабое руководство его преемников заставляли по контрасту видеть в Генрихе подлинного правителя.
Так что, подчеркивая свое сходство с отцом, Елизавета действовала наверняка. В годы ее детства англичане ненавидели Генриха VIII; ну а сейчас разве что не боготворили его или скорее тот идеальный образ, который создали сами, и при взгляде на волевую рослую дочь покойного короля мечтали, должно быть, о его возвращении — в ее лице.
Заставляя окружающих вспоминать об отце, Елизавета преследовала и иную цель. Таким образом она утверждала себя самое, раз и навсегда отметая те слухи касательно собственного рождения, что омрачали ее детство. Да и само это детство представало теперь по-иному. Король Генрих, как стали утверждать, всегда любил дочь, пусть даже мать ее ненавидел и всячески третировал. Именно поэтому (а также из-за внешнего сходства) он повелел, чтобы воспитывали ее как королевскую дочь, а не как дочь презренной изменницы Анны Болейн. В своем завещании он оставил все необходимые распоряжения, и, если бы не чудовищная инфляция, поразившая страну во время царствования Эдуарда, все было бы, как прежде.
Освоилась Елизавета, по крайней мере внешне, и с ролью дочери такой матери, как Анна Болейн. Всем, кто готов был это выслушать, она говорила, что прав у нее ничуть не меньше, чем у Марии, — та же королевская кровь. Что же до тяжелого наследства, оставленного будто бы Анной, то это миф: ее мать никогда бы не согласилась на союз с Генрихом, коли не была бы его законной женой, чей брак освящен «авторитетом церкви и благословением примаса Англии». Совесть Анны чиста, а только это в конечном счете и имеет значение. Она всегда исходила из добрых побуждений, всегда была истинной протестанткой — верноподданной короля. Даже если ее ввели в заблуждение насчет законности брака (на чем всегда настаивали приверженцы Ватикана), все равно тот факт, что жила и умерла она в лоне церкви, этот брак признавшей, освобождает ее от всякой вины. А дочь ее Елизавету, явившуюся на свет под сенью той же церкви, от всяких подозрений в незаконнорожденности.
К середине июня акушерки впали в полное отчаяние. Королевские капелланы что ни день организовывали торжественные шествия вокруг дворца (как во времена чумы или засухи), умоляя Бога освободить королеву от бремени и дать стране принца. С ними шагали члены Тайного совета и чиновники двора. Под окнами Марии они останавливались, отвешивали глубокие поклоны, поднимали улыбающиеся лица. Но молитвы их оставались неуслышанными, а вдобавок ко всему, усиливая и без того острую напряженность, вновь заполыхали костры: в первые две недели июня сожгли еще восемь мужчин и женщин — приверженцев протестантской веры. Иным казалось, будто королева решила, что не родит, пока не будет предан живьем огню последний протестант, томящийся в тюрьме.
А для Елизаветы каждый лишний день означал новую возможность сблизиться с испанцами, в глазах которых становящееся все более неопределенным положение Марии увеличивало значимость принцессы. В воздухе витали всяческие новые идеи. Случись, умрет Мария, и, записывал венецианский посланник, «не исключено», что Филипп посватается к Елизавете, а та его не оттолкнет.