Однажды в минуту душевного волнения подвыпивший казак непрошенно вломился в хибарку Горбатова, взял его за рукав и, задвигав бровями, молвил:
— Слышь, офицер, ваше благородие. Душа у меня чегой-то закачалась, сон пропал. Ответь по правде истинной: царь ли он, наш батюшка?
— Что ты, Иван Александрыч! — с возмущением вскинул Горбатов своё открытое чистое лицо, обрамлённое волнистыми белокурыми, подрубленными по-казацки волосами. — Без сомнения, царь… В противном случае ужли ж я пошёл бы за ним? Самый доподлинный Пётр Фёдорыч.
— На мою стать, ежели он, верно, Пётр Третий, уйти бы ему опять к римскому папе в сокрытие… Тогда и мы бы разбрелись по домам. А то ему и нам худо будет.
— А ты почему же, скажи-ка, пошёл за государем?
— Я? А по глупству!.. Овчинников с Горшковым подзудили — иди да иди… Ну, а ты пошто из офицерского званья приник к мужичью?
— Отнюдь не по глупости, Иван Александрыч. Я, так сказать…
— С высокого барского ума? — насмешливо и раздражённо перебил Творогов, потеребливая свою тёмную бороду.
— Ну, уж с барского, — обиженно проговорил Горбатов. — Просто душа потянулась к государю, поскольку он своё знамя за бесправный народ поднял.
— Стало, народ ты пожалел? — Серые, хитрые, глубоко посаженные глаза Творогова ухмыльнулись. — А мне сдаётся, на вольную жизнь потянуло тебя, как осу на мёд: всласть поесть да попить, в весёлый марьяж с девками позабавиться… Вот ты из голодного Оренбурга-то и метнулся в нашу шайку… А теперь вот…
— Что?
— Попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй!
Горбатов неприязненно прищурился на Творогова.
— Обидно мне от тебя слышать это, Иван Александрыч! Ей-ей, обидно. Ведь ты Военной коллегии судья и должность главного писаря до сей поры правишь. Нешто не ведомо тебе, что я выпиваю редко, а девки мне и на ум не идут? Да и зазорно было бы свою голову класть за такое добро… Ведь головы-то наши считаны, Иван Александрыч, расплаты не избежать нам. Ну что ж, ведь на это мы и шли с тобой. Так ли?
В офицерскую избу вечерние сумерки вплывали. На столе — склянка с чернилами, два гусиных пера, песочница, исписанные листы бумаги — списки новоприбывших: кто с чем пришёл, есть ли конь, каково вооружение. Творогов, всё время стоявший возле офицера, покачнулся под ударами его слов — «не избежать расплаты», сел на скамью, опустил голову. Вздохнув и раз, и два, он уныло сказал:
— Всё в гору, в гору с батюшкой-то лезли, а теперь под гору бежим… Дермо наше дело, собачье дермо на лопате… От весёлой нашей игры эвот я седеть зачал, — казак уставился напряжённым взором в пол, омрачённое лицо его окаменело.
— Не печалуйся, Иван Александрыч, на нашем пути ещё не одна гора и не одна удача будет. Силы накопим, по России с дымом, с грохотом пойдём! А крестьянства там, в России-то, да всякого обиженного люда великое множество… Пусть простой народ знает, что и у него есть заступники, что он, бездольный, может голову поднять да правды себе потребовать. Наше дело взбудить спящих, внушить им это. Понял ли меня, Иван Александрыч?
Творогов вскочил с места.
— Ты, господин Горбатов, точь-в-точь как Падуров говоришь… Эх, ни в ком в вас разума настоящего нет, ни в ком! — выкрикнул он, насупился и, не простившись с хозяином, быстрым шагом вышел вон.
На улице рабочего посёлка, во дворах, на огородах и за пределами Белорецкого завода почти та же картина, что и в Берде: пёстрые толпы народа, верблюды, кони, сияющие сквозь сутемень златогривые костры, говор на разных языках, крики, смех. У костров казаки вприсядку пляшут.
Движется шагом конная сотня башкирцев, лошади вспотели, над ними легковейное облачко, они притомились в быстрой, недавней дороге.
— Эй, котора место бачка-осударь? Кажи дорога! — вопрошает вожак башкирской сотни.
С презрением посматривая по сторонам, чинно и лениво шагает по дороге караван навьюченных верблюдов. Калмыки и киргизы, шумно перекликаясь, ставят свои «дюрты» из серой кошмы и решётчатых щитов, сколоченных из деревянных реек.