Растопыренными от сладострастия перста́ми у нее только и выходило, что безвольно стягивать попадавшуюся под руки солому в мятые клоки, воздыхая при этом упоённо, безудержно. Пылкая духота мутила своей негою рассудок, и посему чудилось бывшей Христовой невесте, будто стены кругом уже и не стены — своды каменистые того прикровенного верте́па, где брал впервые Эней свою возлюбленную.
“«Вместе в пещере одной троянский вождь и Дидона», — вспоминались ей в ра́же слова от Юноны к Венере, писанные Вергилием, — «Скроются. Буду я там, и, твое коль твердо желанье, Там совершится их брак»…”
В поздней ночи́ гаснуть спела пора и последнему факелу, ровно как и пылу страстного соития, которое он одиноко озарял. С перебитым дыханием и непокойными от неистовства сердцами, отныне колотившими от ребра к ребру в созвучном единстве, влюбленные наперекор касте, племени и возрасту кротко улеглись в уюте своего общего одра́, когда над их макушками окончательно погас свет и остался только подутихший гам гулянки из зала рядом.
Успел совсем позабыть Бодо, путник из Хиспании, о несравненном счастье, что заключалось для человека в тепле женского тела. Тоски по согретому женщиной ложе он из упрямой верности не признавал в себе с тех самых пор, как покинул родные Пиренеи. Но лишь теперь осознал, как сильно не доставало ему всё это время нескрываемой любовной близости.
Она — его новонайденная пассия, его «искупление», его Дидона — вплотную обогрела того всей мягкой, тешащей любые боль со скорбью наготой своего стана. Приятные, ласковые поцелуи ее, знакомые уже многим заслуженным ратникам, всё приходились ему поначалу в колкую бороду, пока слепо не наткнулись в ней на пару темноватых разомкнутых губ, всё столь же обветренных прохладой осени.
Первый раз в собственном недолгом, но доселе праведном житие воспитанница аббатства сопрягалась с мужчиною ртом ко рту, язык к языку — и к тому моменту уже окончательно уверила себя, что далеко не последний. Объявшись, двое голо лобзались так не минуту и не другую: ведомые не унявшейся после сношенья страстью, они словно возносили один другому за все прежние нелады, за прожитые в обоюдном непонимании месяцы.
Пришло время, и сонливая умаянность наконец пристроила их в сенной постели щека к щеке. Вскоре после мочку обращенного к любовнице уха визиготу пощекотало дуновением едва слышного шепота, в котором различилось единственное слово.
— «Гриффита»?.. — переспросил он от недоумения.
— Имя Фритусвиты, англосаксонской мученицы, я взяла себе при первом постриге. При рождестве ж мать нарекла меня так, в надежде, что я не забуду наших с нею истоков. Традиционно «Гриффит» это мужское валлийское имя, одначе нечто всё одно не остановило ей тогда, двадцать одно с малым лето тому назад.
— И что же значит оно?
Двухимённая задумчиво помедлила.
— «Сокол, урожденный править»… Одна она продолжала обращаться ко мне на него, разве что с глазу на глаз, когда навестит, до самого своего заболевания. Помимо тебя, леóфь ¹, теперь уже не известно боле никому в царстве смертных, как зовут меня по-настоящему,
―――――――――――――――――――――――――――――――――――――――
¹ любовь (др.-англ. leof, в числе прочего ц.-сл. любъ)
и пусть это останется так.
— Клянусь тебе, что так это и будет… Гриффита.
Неутолимые уста тайных полюбовников обменялись своею влагою вновь.
— Мое полное имя, — не оставлял тот за собой долга, — Бодо Вимараниз из Малакории. Род мой служит при монаршем дворе от самого зарождения Астурии, уж свыше ста долгих лет. Не совру, что король Пелайо и потомки его были мудры раз из раза обращаться за советом и услугой к сынам покорившейся им Кантабрии. И пускай я неизбежно понужден вернуться обратно, я обетуюсь не делать этого, поколе не станет на то твоя воля. Ты мои призвание и искупление. Во веки веков я твой и принадлежу одной лишь тебе, премилая Гриффита.
— Принадлежишь одной лишь мне… — повторила она уже в полузабвении, смыкая очи.
Как случается это ночной порою, за стеной где-то скользнет подозрительный шорох. По опасливой привычке воитель впопыхах нащупал припасенный в сене меч, не разбирая, который из двух. Когда воспрявшая одернула того, его кисть покояще накрыв своею, тогда и прояснилось: ножны это были ее, — а то бишь Олвира Беловолосого, — и не обнажался их клинок с тех самых пор, как сделал кровник Свена свой последний вздох.
— Окстись, шум это там, лишь только и всего, — баюкала она любовника. — Подложный ульфберт этот отнял уже довольно жизней, повинных и нисколько. Пусти его сей час, не след. Не нужно… Пускай вирд Бычьей Шеи он оборвет последней, моя душа. Бодо мой, мой свет…