— Вы правы, рейхсфюрер, — согласился Шеллен-берг. — Но ни один вор не станет ловить себя за руку. А вот заклеймить другого, чтобы отвести от себя…
Гиммлер отрицательно покачал головой:
— Нет, Шелленберг, нет, нет. Воздержимся пока от ваших контактов. Слишком рискованно. Слишком преждевременно. Не всё потеряно, не всё. Вчера наша авиация нанесла грандиозный удар по Лондону. Послушаем Гейзенберга. Сделаем выводы. Я приказываю остановиться.
Зазвонил телефон. Гиммлер снял трубку. Лицо его просветлело.
— Гудрун? Да, девочка моя, я не в Берлине. Работа, милая. Ты получила брошь, которую я тебе выслал? Нет? Разве ты не видела дядю Альберта? Сходи к нему, он остановился у Брюхнеров. Брошь у него. Что? Математика? Девочка моя, математика очень важная наука. Я хочу гордиться тобой. Ничего страшного. Мы разберемся вместе.
Шелленберг встал, поднял руку, прошептал: «Хайль», — и пальцами показал, что уходит. Гиммлер, не отрываясь от телефона, махнул ему на прощание.
Всё время перелёта из щелей видавшего виды «юнкерса» отчаянно дуло. Шелленберг, как ни кутался в генеральское пальто, основательно простыл. На аэродроме ему доложили, что некий капеллан, которого вызывает в Берлин военный викарий, просит взять его на борт. Шелленберг удивился и разрешил (капелланов в войсках почти не осталось, а в СС не было никогда) и, пока летели, с дремотным любопытством развлекался излишне словоохотливой болтовней немолодого, коренастого священника в мешковатой, застиранной форме гауптмана с католическим крестом на цепочке. Французский коньяк, предложенный Шелленбергом, чрезмерно развязал ему язык.
— А теперь, господин оберфюрер, положение сильно изменилось. В эти выходные с позволения нашего командира Вернера Курца я провел три мессы в польской церкви — и одну с причастием, вот так. И знаете, сколько пришло военных? Почти все, кто узнал. Год назад многие смеялись надо мной, спорили. Меня, видите ли, даже побили. А теперь? Через грязь и кровь Восточного фронта они все-таки пришли к Богу. Они очистились. Вот так. Им стало тяжело нести этот груз в темноте и одиночестве. Видите ли, когда я отпевал их товарищей на краю братской могилы, никто не остался равнодушен к Всевышнему. — Его пальцы с въевшейся под ногтями чернотой возбужденно шевелились, словно ему не хватало слов.
— Разве идея национал-социализма не светит им, как путеводная звезда? — удивился Шелленберг.
— Конечно, мой господин. Но это здесь, на земле. А там, в бесконечном пространстве посмертного существования?.. Когда смерть близко, люди припадают к стопам Господним. Вот так, видите ли.
— Но что они могут знать, простые солдаты?
— Человеческая мудрость, — лицо капеллана на мгновение озарилось краской безумия, — определяется не количеством знаний, а масштабом понимания.
— Вы отпускаете грехи всем? А как быть с теми из них, кто, скажем так, исполняет преступные приказы?
— Я отпускаю грехи всем, кто раскаялся. Но им надо понимать, что никогда и нигде преступные приказы не оправдывали их исполнителей. Вот… Как там в Писании-то? — Слезящиеся глазки уставились в потолок. — «Не следуй за большинством на зло и не решай тяжбы, отступая по большинству от правды». — Очередная рюмка с коньяком отправилась в рот. — Чего уж тут скажешь-то? — развел руками капеллан.
Когда самолет приземлился, Шелленберг был мрачнее тучи. Спускаясь по трапу, он обернулся к стоящему за его спиной смущенному капеллану и холодно бросил:
— Вы много выпили, любезный. Вам приснился дурной и опасный сон. Мой вам совет: забудьте его как можно скорее.