Выбрать главу

Но Хемингуэй не довольствуется этим, он начинает жонглировать этими элементами по рецепту Гертруды Стайн, применяя излюбленные ею репризы, и о том, что из этого получилось, можно судить по двум длинным абзацам на стр. 196. Несмотря на попытку подхватами и переплетениями обогатить, углубить, уточнить переживания, – все это остается чисто головным, рассудочным ученическим упражнением в духе Гертруды Стайн. К счастью, показав, что он может писать и в таком духе, Хемингуэй больше не повторял таких упражнений, создавая свою органическую манеру письма, в которой оправданное функциональное применение находили и прямой показ внешнего мира, и проведение его через восприятие человека, и психологический анализ человеческого сознания.

После «Фиесты» и «Прощай, оружие!» как будто обретена была опора в виде эстетических ценностей, созданных самим Хемингуэем. Хотя он неустанно совершенствовал достигнутое мастерство, но скоро оказалось, что дальше писать, собственно, не о чем, если не считать боя быков, охоты и анализа болезненного сознания. Оказалось, что натренированная сила – это «сила в пустоте», требующая и не находящая себе достойного применения. И вот еще раз начались поиски, на этот раз ценностей этического порядка. Это было настолько необычно у современного американского писателя, что некоторые американские критики, особенно реакционные, склонны были даже открещиваться от Хемингуэя. Так Максуэлл Гейсмар утверждал: «Основные проблемы, волнующие Хемингуэя, скорее русские, чем американские...» «Он близок к русским, разрабатывая те же мотивы вины, искупления и смерти». В этом есть доля истины, хотя многое у Хемингуэя связано с чисто американской традицией Марка Твена, Джека Лондона, Стивена Крейна. Облик его многогранен и не так прост, как это может показаться с первого взгляда. У своих сотоварищей по богеме и собутыльников он был известен под ласковой кличкой Хэм. Его книги вызывают у читателя сочувственную догадку о какой-то большой травме жизни. Но если последовательные джойсисты выволакивают ночные кошмары на дневной свет и на страницы своих книг и хвастаются ими, то Хемингуэй скорее сдержанно стыдится их. «Не верь тому, что я говорю ночью», – предупреждает Филипп Ролингс, который этим очень напоминает ночного «Контуженного Хэма». Но оба эти прозвища перекрывает мировая популярность, которую снискал мастер своего дела – «Хэм Великий» (Hem the great). Сам он, однако, не обманывается в себе и заявляет: «Я знаю, что я за сукин сын, и знаю, что я способен делать хорошо». Внешне общительный (иной раз до чрезмерной словоохотливости) собеседник, он в то же время писатель, внутренне собранный в стремлении не расплескать ни впечатлений, ни слов.

Что настораживает читателя в облике этого «крутого, но мягкосердечного» человека? Даже доброжелатели Хемингуэя, такие, как итальянский прогрессивный писатель Итало Кальвино, признавая, скольким они ему обязаны, вынуждены признать и «предел возможностей Хемингуэя», ограниченность, а кое в чем и ошибочность его мировоззрения и жизненной философии, которую Кальвино определяет как «жестокую философию туриста». Временами возникающие волны безнадежного пессимизма, грубость и холодок отчужденности, растворенность в беспощадно жестоком жизненном опыте – все это порождает в Кальвино «недоверие, а порой и отвращение». Особенно когда эпигоны Хемингуэя развивают именно эти черты и когда сразу сказывается непригодность такого подхода для изображения всей сложности и противоречивости современного мира.

Но, с другой стороны, и сам Итало Кальвино и многие американские критики, вплоть до такого академически сдержанного исследователя, как Деминг Браун, не могут не отдать должное Хемингуэю – писателю и человеку. И в самом деле, пусть некоторые герои Хемингуэя пытаются бежать от реальности – само трагичное бесстрастие автора лишь подчеркивает, что он-то понимает тщету их попыток и не разделяет их иллюзий. В то же время он не поддается и отчаянию, но находит в себе силы бороться с ним. Пусть его герои щеголяют маской скептицизма и безразличия, под нею скрыт большой нерастраченный запас моральной энергии, вдумчивая и широкая душа самого автора. Внимательного и дружественного читателя привлекает к Хемингуэю умение глядеть прямо в лицо жизни с ничем не замутненной зоркостью смелого и ясного взгляда. Врожденная, пусть и ограниченная воспитанием и средой, личная честность в постановке вопросов. Беспощадная требовательность к себе, без всяких скидок и поблажек, и величайшая откровенность в самооценке. Мужественность, стойкость, выдержка и постоянная мобилизованность человека, готового к борьбе с природой, с опасностью, с самой смертью. Понимание того, чем по-настоящему жив человек. Тяга к простой, чистой жизни. Готовность, если не способность, идти навстречу людям с тем, чтобы в минуты наивысшей опасности соединить с ними усилия для достижения общей цели. И, наконец, самый способ выражения – в целом простой, динамичный и впечатляющий. Словом, все то, что остается не только достоянием самого Хемингуэя, но и его вкладом в общее литературное дело.

Война в значительной степени сформировала Хемингуэя как писателя. Война стала прямо или косвенно одним из основных стимулов и тем его творчества, как хорошо известная ему сторона жизни. Но это в каком-то смысле ограничивает его кругозор. В «Севастопольских рассказах» Лев Толстой писал о войне на материале собственного военного опыта, но позднее он писал если и не о войне, то, по выражению Маяковского, «войною», и одновременно «миром», то есть жизнью во всей ее полноте. С годами сфера захвата его непрерывно росла в соответствии с огромным масштабом его всеобъемлющего таланта. Он мог быть Николенькой и Олениным, Андреем и Пьером, Левиным и Нехлюдовым, но одновременно – Наташей и Ерошкой, Акимом и Анной, Анатолем и Каратаевым, князем Сергием и Холстомером, князем Воронцовым и Хаджи-Муратом, – все время оставаясь Толстым, и в этом его неповторимая сила.

Лучшие свои вещи Хемингуэй тоже пишет не только «войной», он пишет их «жизнью». Но ограниченность его в том, что пишет он только своей жизнью, которая охватывает далеко не всю полноту жизни его времени. И в этом не помогает ему утверждение, что писать он хочет и может только о том, что действительно знает и понимает. Хемингуэй может быть Ником Адамсом и Робертом Джорданом; понимающим себя писателем Гарри и не понимающим себя мистером Фрэзером; испанцем Эль-Сордо на холме в Кастилии и тигром среди зеленых холмов Африки; стариком Ансельмо и стариком Сантъяго. Но он не может быть ни Дороти, ни Марией; ни отрицательной, но влекущей к себе Брет, ни положительным, но отталкивающим Коном, ни кубинским «революционером», ни венгерским политэмигрантом. Все эти его фигуры написаны не изнутри, а со стороны. Они либо однопланны, даже при всей их убедительности, либо поверхностны и фактографичны. В них есть своя правдивость и достоверность, но нет той правды, которая правдивее фактов. Самый лучший писатель не может дать больше того, на что он способен, – с этим приходится считаться и оценивать его соответственно. Но это не приходится забывать при оценке и того, в чем Хемингуэй действительно силен.

Особенность Хемингуэя – это как раз один из тех случаев, когда ясно, что нельзя не учитывать человеческого облика писателя. Свое, толстовское, есть и в Пьере Безухове, и в Андрее Болконском, и в Николае Ростове. Хемингуэй тоже создает некоторых своих героев по образу и подобию своему, и не просто потому, что кое в чем они походят на него самого, но и по самому отношению к ним. Потому что он ищет в этих грубых, слабых и неприкаянных людях то хорошее и человечное, что есть в нем самом, потому что он не снисходит до них с высоты своего писательского всемогущества, как их создатель, а говорит с ними как равный с равными.