Выбрать главу

Но как только Бергман берется за самостоятельное творчество и пытается вдохнуть жизнь в описываемые им события или существа, он сразу же начинает путаться и теряет всякую самостоятельность и силу. Ведь он в глубине души сам не верит в то, что задумал. Оторванные от реальной жизни, его прозрения выглядят бледными и бескровными – в лучшем случае это оригинально перекроенные сновидения, весьма, может быть, интересные психоаналитику, но мало что дающие людям, которым нужна более существенная духовная пища. Сам чувствуя этот недостаток, Бергман сознательно или же инстинктивно прибегает к мелодраме, патетике, искусственно заостренным положениям. С избыточной, льющейся через край элегантностью формы он аранжирует свои анемичные мелодии, создает звучные аккорды, тонкие эффекты контрапункта… Но все эти пустотелые звуковые образы лишь отдаленно ассоциируются в нашем сознании с творениями великих мастеров. Муза Бергмана – это холодная и развращенная женщина. Она опытна, ни на секунду не забывает о том, что должна нравиться, но в ней нет любви, тепла или настоящей жизни.

Можно сколько угодно предаваться умозрительным размышлениям относительно всех мыслимых и немыслимых причин «бергмановской проблемы». Он, как кажется, сознательно дал для нее пищу, декларируя среди всего прочего свой «страх», из которого прямо выводит «долг художника угождать другим, его потребность любви, необходимость успеха».

Бесспорно, для создателя кинофильмов эти факторы, сопровождающие его творческий процесс, особенно чувствительны. Ведь режиссер работает под постоянным давлением коммерческого рынка и его угроз.

Можно посочувствовать Бергману и еще в одном отношении. Он никогда не принадлежал к какой-нибудь литературной группировке, у себя на родине его никто не признает как писателя, и он, конечно же, страдает от пренебрежительного отношения со стороны своих коллег по перу.

Но он осознал неслыханное преимущество кадра над словом, прямой призыв кино к нашему чувству, и ухватился за это средство самовыражения, как утопающий за спасательный круг.

Бергману удалось сделать из кинематографа свое послушное орудие. Но затем последовало самое странное. Вместо того чтобы создавать новые формы кинопереживаний, он, несомненно подвигаемый на то подавленными амбициями, начал скармливать зрителю некий квазилитературный водянистый суп. В его фильмах перед нами предстает вереница фантомов, призрачных видений, произносящих выспренние диалоги, очевидно заимствованные Бергманом из театральных инсценировок и приобретшие в его интерпретации привкус карамельной слащавости.

Постоянно демонстрируемая на экране художественная неуверенность Бергмана производит в конце концов до того удручающее впечатление, что впору задаться вопросом: что за сумасбродное и отчаянное высокомерие заставляет этого художника упорствовать в роли странника, вопиющего в пустыне?

Случай с Бергманом прекрасно, на наш взгляд, иллюстрирует также разницу между самобытным и вторичным по характеру искусством. И хотя Бергман является представителем второго, он тем не менее все же должен нести свою долю ответственности за положение в художественном мире в целом. Ведь, обладая столь бесспорным знанием тайн кинематографа, он мог бы привлечь к созданию фильмов целый ряд писателей своего поколения, давая тем самым новый стимул к обновлению и развитию их творчества. Но вместо этого он, упорствуя в своем необъяснимом для нас самоутверждении, удалился в пустыню, застолбил там себе некое царство и самовольно объявил себя его властителем.

Пора уже избавиться от этой призрачной одиозной фигуры, слишком долго будоражившей наше воображение. Бергман ничего не может рассказать нам ни о нас самих, ни о жизни, которой мы живем, ни о боге. Он не может сказать нам ничего даже о незначительности или же о мнимом величии собственной персоны. Он – всего лишь еще одно пугающее свидетельство полного упадка, в котором находится сегодня искусство кино.