Выбрать главу

– Юрка, крой его интеллектом! Ты же его задавить можешь! Что прибедняешься? Ты же гений, Юра!

Завьялов мотал белобрысой головой:

– Отошла пора, отпели, братцы, наши трубы. Скоро нас в холодный резерв. Видели? Кладбище паровозов целехоньких, в тупике под Читой.

– Юрка, да ты и на гражданке не пропадешь! – не сдавался Штырев.

– У меня отец и дядья полковники, а дед – комдив, упекли в тридцать седьмом. И до сих пор не реабилитировали.

– А, наследственная кость! Презираешь нас, поди? – вымолвил Сухорукое.

Гладковскому нравился и лейтенант Сухоруков, хотя он не знал чем.

– А Федор Григорьевич загрустил, – сказал виновато Штырев и вкрадчиво обронил давно отрепетированную строку: «Я встретил вас, и все былое…»

Глядя выпуклыми глазами на мир, одногодки-холостяки подтянули Штыреву, Штырев красивел не глазах, у Завьялова в руках появилась гитара.

– В одиночку петь – песню портить! – воскликнул Штырев, вытирая полотенцем пот со лба.

«Сейчас я уйду на улицу, – думал Гладковский, – постучусь домой и скажу: знаешь ли, Нина, лучшие наши годы минули? Да, они минули… А жить надо и дальше. Только вот как жить на пепелище?»

Но шли дни, дома Гладковский молчал, старательно исполнял роль семьянина – выбивал половики, ходил с сыном в военторговский ларек, иногда вовсе шустрил, не узнавая себя, успевал обед приготовить или книжную полку сколотить.

По вечерам Гладковский пристрастился заходить к Штыреву, они говорили об армии; говорил, все больше распаляя себя, лейтенант, а Гладковский поддакивал изредка и не в лад.

Уехал на родину Дементьев, теперь уже невозвратно.

Песчаные бури улеглись на ущербе лета, солнце пригревало непрочно, но ласково и мягко. Подкрался сентябрь.

Гладковский получил отпуск, но во Владивосток не поехал, повез жену и сына в Сваринск, к Нининой родне. Едва добрались до Сваринска и облобызались с тещей (тещу Федор не любил за светскость и манерничанье), он отозвал в сторону Нину: «Не теряй меня», – и ушел на вокзал.

А в Урийске, повиснув на поручне, раньше срока спрыгнул на перрон. Сизый рассвет пластался над городом. Первые лучи солнца светлыми копьями постреливали по бронзовым верхушкам берез.

Федор пробежал из конца в конец Шатковской, это была его родная улица, долгая, и все еще с деревянными тротуарами – под ногой доски прогибались. В утренних сумерках Гладковский пришел к пятой школе. Раньше школа казалась ему громадной, необъятной, в утробе ее вываривалось зыбкое, призрачное товарищество, которое быстро потерялось в огромной стране; через десять лет один Гладковский и помнил всех по именам.

Притаившись на скамье у калитки, Гладковский дождался начала уроков. Федор заметил, как вышел из-за угла погрузневший физрук, скользнул взглядом по Гладковскому и не узнал его. Федора это больно задело, но следом он увидел Сильву, историчку. Сильва шла, близоруко щуря глаза (очки Сильва не носила, считая, что они старят ее, сорокалетнюю женщину).

– Сильва Васильевна, – позвал Гладковский.

– Да, я слушаю вас, – чуть надменно сказала Сильва. – Вы, верно, папа Толи Никитина? Я довольна Анатолием, он усидчив, год начал превосходно. После уроков подходите, потолкуем…

Федор был ни жив, ни мертв. Оказывается, в этом утреннем городе уже никто не ждал его, не называл никто по имени – «Федя, мальчик мой».

Никто не догонял его.

До обеда Федор пробыл на реке. Другие мальчики – прибранные и ухоженные – стояли с удочками на берегах обмелевшей Умары; другие девчонки, протягивая цыплячьи руки, звали их в выжигательный круг. Какая давняя игра.

Федор не решился перейти по мосту на остров – иные деревья и травы росли на острове, и даже запахи витали другие. Куда-то отошел знакомый запах прелой травы, осенних костров на огородах, а воцарилось сырое, промозглое дыхание чужой осени в чужом городе на чужой реке.

Вернувшись в часть, Гладковский был все так же подтянут и строг. Полковое начальство, завидя его издали, приосанивалось и, когда он подходил, любовно хлопало его по сильному плечу.

Но… былое есть и пребудет вовеки.

1975

Мазурка

Памяти Августы Васильевны и Ивана Дмитриевича Черных

Однажды в станице Албазинской вместе с группой армейских офицеров (среди них был и казачий в звании подхорунжего), по казённой надобности шедших в низовья Амура, к Хабаровску, оказались молодые поляки, разумеется, из католиков, но принятые на русскую службу, правда, гражданскую, не военную. Поляки эти как бы вняли великости державы, время от времени притеснявшей маленькую и гордую Польшу, и поэтому иронично, но и снисходительно похлопывали по плечу старшего брата. А наши офицеры были тоже молоды, либеральны в духе уже распущенной эпохи (дело было накануне мировой войны), они сочувствовали полякам и даже жалели их.

Христос, единый и всеблагой, привел спутников в дальние края, в станицу Албазинскую, вполне обустроившуюся, с лиственничными домами, с синими куполами церкви, с красивой – на Самсоновском взвозе – лестницей, рубленной еще к приезду цесаревича Николая, теперь императора.

Путешественники добрались на Амур через Байкал и Кяхту верхами, хотя могли бы и по железной дороге, но молодость и воспоминания о временах Муравьева и Невельского усадили их в седла, они мчались на косматых монгольских лошадях, били с плеча косуль и птицу, помогали денщикам на стоянках собирать хворост и варить кулеш, ухаживали по пути за скуластыми гуранками. Измочаленные перекладными, но уже сплавом, на барже, пришли они в Албазинскую. Стояло парное утро, в обильной росе. Они поднялись по Самсоновской лестнице и огляделись. Станица Албазинская была старинная, семнадцатого столетия, но тогда после горячих схваток с маньчжурами станицу пришлось отдать, а в девятнадцатом трудами и терпением забайкальских казаков удалось восстановить, станица быстро окрепла, похорошела, одомашнилась, по берегу Амура стояли скамьи, грубо рубленные, но оттого удобные. Покойные. Здесь старики собирались, чтобы выкурить козью ножку с терпким самосадом, а по вечерам кучковались парни и девки. Уже и качели стояли с двумя продольными лодками, крашеные и накатистые, в полную высоту лесин.

К тому дню, когда русские офицеры и польские чиновники оказались в Албазинской, во главе станицы третий срок трубил атаманом Василий Яковлевич Савинов, властный и боевой казак, за китайскую кампанию 1900 года и за японскую 1905-го получивший Георгиевские кресты. Однако когда путешественники по казенной надобности пришли утром в станицу, атамана добудиться не могли – накануне, в Преображение Господне, то есть на Яблочный Спас, тот наотмечался до положения риз. Писарь Яшка Сенотрусов пытался побудить атамана, Василий Яковлевич разлепил глаза, тяжело встал на смутных ногах, обутых в ичиги (сон свалил его внезапно), промычал что-то и упал снова на топчан.

Молодые офицеры и поляки расхохотались, когда писарь доложил им о немощи атамана – между прочим эта немощь свидетельствовала о том, что берег этот воистину наш и будет нашим вовеки, офицеры пошли в заезжую избу, приказали истопить баню, заказали завтрак. Все было исполнено неукоснительно. Им поднесли из рейнского подвала красного вина, они выпили и уснули богатырским сном. Так что когда смущенный атаман явился пред их очи, они в свой черед не могли поднять разбитых дорогою тел, и атаман пошел домой. Под вечер он зазвал гостей на ужин.

Дом Василия Яковлевича стоял на обрыве, семью окнами к китайской стороне, был высок, с сухим подом, с широким резным крыльцом. Зеленые перильца обрамляли крыльцо, и цвели белые хризантемы в клумбах, обложенных речным окатышем.