Выбрать главу

Сравните это письмо с тем, что было написано восемью месяцами ранее, в ноябре 1921 года, вскоре после переезда Есенина в особняк на Пречистенке. У этого письма два адресата – Мариенгоф и Колобов.

«Ура! Варшава наша! – ликует Есенин. – Сегодня 19 ноября, пришло письмо от Лившица, три тысячи герм<анских> марок, 10 ф<унтов> сахару, 4 коробки консервов и оттиск наших переведенных стихов на еврейский язык с “Испов<едью> хулиг<ана>” и “Разочарованием”. Америка делает нам предложение через Ригу, Вена выпускает к пасхе сборник на немецком, а Берлин в лице Верфеля бьет челом нашей гениальности.

Ну что, сволочи?! Сукины дети?! Что, прохвосты?!

Я теперь после всего этого завожу себе пару кобелей и здороваться буду со всеми только хвостами или лапами моих приближенных…»

Об упомянутом в письме Лифшице нам ничего не известно, точно так же, как и о прижизненных переводах стихотворений Есенина и Мариенгофа на идиш, и об американском предложении, и о выпуске «сборника на немецком» в Вене. Австрийский поэт и прозаик Франц Верфель, ставший одним из основателей венского экспрессионизма, насколько известно, ничего не говорил о русских имажинистах. Впору заподозрить мистификацию, но при всей лукавости нашего героя откровенное беспардонное вранье было не в его стиле – он мог приукрасить, мог исказить отдельный факт, но нагородить на пустом месте такую кучу лжи однозначно не мог. Скорее всего, некий Лифшиц из Варшавы морочил Есенину голову с какими-то своекорыстными целями. Если три тысячи марок еще можно считать гонораром, то сахаром или консервами на Западе гонорары не выплачивались, так что можно заподозрить некую коммерческую операцию. Но дело не в деталях, а в приподнятом настроении, которым проникнуто это послание. Впрочем, на одну деталь стоит обратить внимание. «Дункан меня заездила до того, что я стал походить на изнасилованного», – сообщает приятелям наш герой, не то жалуется, не то хвастается…

12 мая 1922 года в Берлине состоялось первое зарубежное выступление Есенина, устроенное эмигрантским обществом с громким названием Дом искусств. «В Доме искусств заблаговременно предупредили, что прилетевший из Москвы в Берлин Сергей Есенин с женой Айседорой Дункан “обещали быть” на очередном собрании в пятницу, – вспоминал писатель Глеб Алексеев (Чарноцкий). – И пятница эта была едва ли не самой многолюдной и шумной. Все те же безукоризненные проборы, а под ними печать, о которой еще Гейне обмолвился: “это надолго”, необыкновенно стильные девицы, издатели – пестрая, жадно высматривающая лава в ловких пиджаках, меценаты, просто родственники – едва уместясь, все это шумело, сдержанно волновалось, пыхтело сигарами, пахло дорогими духами и человеческим потом. А лицо у всех было одно – захватывающее, жадное, молчаливое от волнения – вот в Севилье так ждут, чтобы бык пропорол брюхо неловкому тореадору. Жизнь упростилась, “тонкости”, полутень, нюанс ушли из нее – зрелище должно быть грубо и ярко, как бабий цветастый платок в июньский воскресный день под праздничным звоном. И в эту толпу для чего-то читал А. Ремизов о земной жизни святителя, читал я “Чашу Св. Девы”, гр. А. Толстой о Гумилеве, о его последних днях. Кому это было нужно? Снисходительно послушали, похлопали, позевали, встали, чтоб расходиться, когда председатель Дома искусств поэт Н. Минский объявил, что долгожданные гости, Есенин и Айседора Дункан, наконец приехали.

И тотчас оба вошли в зал. Женщина в фиолетовых волосах, в маске-лице – свидетеле отчаянной борьбы человека с жизнью. Слегка недоумевающая, чуть-чуть извиняющая – кого? – но ведь людям, так много давшим другим людям, прощается многое. И рядом мальчонка в вихорках, ловкий парнишка из московского трактира Палкина с чижами под потолком, увертливый и насторожившийся. Бабушка, отшумевшая большую жизнь, снисходительная к проказам, и внук – мальчишка-сорванец. Кто-то в прорвавшемся азарте крикнул: “Интернационал!” – пять хриплых голосов неверно ухватили напев, и тогда свистки рванулись, а робкие… будто свистали, пробуя. Склеенная жидким гуммиарабиком “любви к искусству” толпа раскололась – намотавшиеся в кровь политические комья оказались сильнее крохотных шариков этого самого искусства, а ими жонглировать не умели. Еще какой-то армянин, сгибаясь к чужому лицу, сказал “сволочь”, – потные лица дам, фиолетовые от пудры и настороженные лица мужчин сдвинулись ближе к столу, за которым сидели Дункан и Есенин, белый, напряженный до звона в голове, готовый броситься – еще мгновение. И вот я видел, как он победил.

– Не понимаю, – сказал он громко. – Чего они свистят… Вся Россия такая. А нас… – Он вскочил на стул. – Не застращаете! Сам умею свистать в четыре пальца…