Выбрать главу

Мысли метались, мучили, вселяли беспокойство. Никому, даже Анне, он не открывал своей тайной тревоги. Вот уж истинно сказано: «Нет на свете мук сильнее муки слова».

Это случилось более полугода назад. В одну из бессонных ночей он вспомнил о профессоре Павле Никитиче Сакулине. Вот светлая голова, горячее сердце, кристальная совесть!

В университете Шанявского перед аудиторией в триста—четыреста человек выступали известнейшие в России учёные — Тимирязев, Лебедев, Сакулин, Грузинский, Сперанский, Кизеветтер... Из этой блестящей плеяды Есенин особо выделял Сакулина.

Сорокашестилетний профессор Сакулин был кумиром молодёжи. Волгарь, выходец из крестьянской семьи, он с отличием окончил историко-филологический факультет Московского университета, девять лет читал курс по истории русской литературы в том же лучшем из русских университетов и демонстративно покинул кафедру в знак протеста против преследования революционно настроенных студентов. Царская власть конфисковала его книгу «Как шла наша жизнь за последние сто лет». Бородатый, широколобый, ясноглазый профессор был похож на пахаря и отличался неподкупной честностью и искренностью.

Вот к кому надо обратиться со своими сомнениями!

Он-то скажет правду!

В зимний день, в стужу, когда иней закуржавил безлистные деревья и телеграфные провода, Есенин пошёл на квартиру к Сакулину с твёрдым намерением прочесть ему стихи, которые почему-то отказывались печатать, и услышать от любимого профессора пусть даже горькую, но правду. Снег скрипел под ногами, и в груди было холодно, но не от мороза, а от неведения, от возможного крушения надежд.

Сакулин сам отпер дверь и впустил в дом замерзшего в лёгком пальтишке студента.

Учёный был в безрукавке, подбитой волчьим мехом, в больших мохнатых домашних туфлях — добрый, несмотря на хмурые кустистые брови и густую дед-морозову бороду.

У Есенина упало сердце. Как он дерзнул явиться сюда, к этому мудрецу, разгадавшему тайны поэтического волшебства Пушкина, Баратынского, Лермонтова, Тютчева, со своими деревенскими строчками о заре, глухарях, сероглазой девушке под свеженамётанным стогом сена? Выслушает из вежливости, спрячет насмешливую улыбку в пушистую бороду и скажет в утешение, что все, дескать, в ваши годы баловались неуклюжими виршами.

Есенина поразило в сакулинской квартире множество книг, громадный букет можжевельника в глиняной вазе и пылающие поленья в камине.

   — Озябли? — улыбнулся Павел Никитич и радушно пригласил: — Раздевайтесь и садитесь к камину. Я, видите ли, сегодня одиночествую. Придётся мне самому варить кофе.

Шаркая меховыми туфлями, он косолапо, по-медвежьи ушёл в кухню.

У окна Есенин разглядел квадратную клетку с птицей, в которой узнал клеста. Но не клёст его заинтересовал, а книги, их сафьяновые корешки с золотым тиснением. Неужели профессор всё это многотысячье книг прочёл?

Вскоре вернулся из кухни профессор с подносом, на котором уместилось всё, что нужно, — кофейник, молочница, стаканы в мельхиоровых подстаканниках, сахарница, вазочка с сухариками.

   — Пока не выпьете кофе, ни слова о делах. В этом смысле я араб или турок.

Они стали пить удивительно душистый горячий кофе.

От камина и от заморского напитка Есенину стало тепло, и Сакулин показался ему ещё добрее и ласковей.

Пока пили кофе, Павел Никитич бросил на незваного гостя несколько пытливых взглядов, а когда стаканы опустели, хозяин благодушно сказал:

   — Вы, надо думать, студент, пишете стихи и пожаловали с тем, чтобы прочесть самое меньшее три своих произведения.

   — Одно, всего одно, — заторопился уверить профессора Есенин.

   — Ну что же, оглашайте. Послушаем, хотя я верю больше глазам, чем ушам.

Есенин понял, что в каком-то смысле он держит экзамен.

Он встал, убрал руки за спину и неожиданно для себя громко, певуче, с юношеской горячностью обрушил на знатока изящной словесности свои заветные, рождённые вдохновеньем и филигранной ювелирной работой слова:

Выткался на озере алый свет зари. На бору со звонами плачут глухари.

Слова лились сами собой, как струи родника в мещёрских приокских дебрях, и звонкость их была не деланной, а естественной, как самородки золота, и потому доходила до сердца.