Выбрать главу

Пахнуло привычным амбарным запахом — смолой, мышами, полынью, деготьком.

Вошёл, и сердце защемило от любви и благодарности к матери. На случай нежданного приезда сына амбар был приведён материнскими руками в полный порядок: полы выскоблены, к столу придвинута табуретка, на столе старенькая восьмилинейная керосиновая лампа, заткнутый пробкой пузырёк с чернилами, ученическая ручка с пёрышком — садись и пиши стихи!

А отдохнуть захочется — и это предусмотрено: между пустыми ларями стоит топчан с матрацем, набитым душистым сеном, с простынкой, с подушкой, розовеющей наволочкой, с отогнутым одеялом из многоцветных лоскутьев, не одеяло, а лужайка в пору цветения ромашек, колокольчиков и иван-чая.

Есенина растрогала материнская забота и охватили умиление и невольная зависть к недавнему прошлому. Как хорошо тут, бывало, думалось, писалось! Ведь это здесь, в скромном, но уютном амбаре он собирал из разрозненных отрочески наивных стихов свою первую, пока что рукописную книжку и упоённо, по-мальчишески мечтал. Есенин подсел к столу и улыбнулся: мать не заходила в амбар дня два-три, только этим можно было объяснить сохранность прицепившейся к керосиновой лампе паутины. Зайди сюда мать вчера или позавчера, она убрала бы её единым махом.

Есенин заметил у высокого порога полынный веник, поднял его и смахнул паутину.

Оглянулся — мать!

Татьяна Фёдоровна, в нижней рубашке, в платке, накинутом на плечи, простоволосая, стояла в дверном проёме и спросонок не могла понять, откуда появился в амбаре сын, и, похоже, на долю минуты даже лишилась дара слова. Согнав остатки сонного тумана, она сообразила, что сын не захотел будить её и сестрёнок и прошёл в свой прохладный амбар. Сообразив это, она простонала с восторгом и удивлением:

   — Серёженька!

И бросилась к сыну, крепко прижала к груди золотисто-русую голову, тёплую, родную, пахнущую неповторимым детским запахом.

Откуда-то появилась сестра Катя в цыплячье-жёлтом ситцевом сарафанчике, с полузаплетённой косичкой.

   — Ай, Серёжа! — вырвалось у неё, и она приткнулась к брату сбоку, повизгивая от радости и неожиданности.

Мать легонько оттащила её от брата и с напускной строгостью велела:

   — Самовар! Живо! А Шурку не буди...

И тут же уже не строго, а ласково, с участьем, с живейшим интересом забросала сына вопросами:

   — Как же это ты? Отпустили тебя со службы-то? Уж не женился ли? — Объяснила: — Отец-молчун что-то долго не пишет. Перевод денежный от него пришёл, а письма нет.

Мать за рукав повела Сергея в избу, не дожидаясь ответов на свои вопросы. Успеется! Приехал жив, здоров — это и есть самая большая радость.

Через час Сергей пил чай вприкуску с так называемым постным сахаром — розоватой помадкой.

Мать успела разглядеть и по-своему оценить на сыне всё: и городскую бледно-голубую рубашку, и галстук, и хорошо отутюженные серые в белую полоску брюки, и начищенные ваксой, надо думать модные, штиблеты. Всё прилично, справно — значит, следит за собой. И то сказать, книжное дело — это не какая-то там мясная лавка.

   — Ты, наверное, ночь-то глаз не сомкнул? — забеспокоилась Татьяна Фёдоровна. — Может быть, ляжешь отдохнёшь? Я словно чуяла, что приедешь, дня три назад матрац свежим сеном набила. Духовитое сено, спать будешь знатно.

   — Нет, мама, спать не хочется. Ты лучше скажи: друзей моих не встречала?

   — Как не встречала? Они, друзья-то твои, сами ко мне приходили. И Николаша Сардановский, и Константин Рович. Где, спрашивают, пропадает наш поэт? А я руками развела: не знаю, не ведаю. А ты, гляди-ка, лёгок на помине. — И переметнулась на другое: — А ты ешь, ешь яишню. Из свежих яичек, да и сальце не плохое. Тебе питаться надо. Посмотри-ка на себя в зеркало: одни глаза да нос остались. Ухайдакал тебя город. В Рязани и то хлопотно, а Москва-то, поди, в десять раз больше Рязани.

   — Я и так ел за двоих. Полсковороды как не бывало. А сковорода твоя, словно колесо от брички.