Больше скажу: появится азарт, соперничество, соревнование. Захочется тебе перещеголять не только Сергея Городецкого, но и Константина Бальмонта, и душку Игоря Северянина.
Едва Мурашёв, сделав паузу, начал допивать остывший кофе, Есенин уже без задора спросил:
— Ну а на что обрекаешь ты, Михаил Павлович, последнюю треть Есенина?
Мурашёв удивлённо вскинул густые брови, словно не веря, что Есенин сам не догадался, куда деть себя в часы, когда он не устраивает в печать написанное и не потрясает аудиторию своим вдохновенным чтением.
Хрипловатым и поскучневшим голосом Михаил Павлович сокрушённо произнёс:
— А я-то, деревенщина, думал, что поэты не только печатаются и декламируют, но и пишут, так сказать, творят.
Есенин молчал. Мурашёв не без насмешки добавил:
— А то ни печатать, ни декламировать будет им, этаким поэтам, нечего.
Есенин вспыхнул. Он понял, что последний его вопрос был попросту глуп и, главное, несправедлив по отношению к самому себе. Он-то ведь даже представить себя не мог без того, чтобы всегда — не только наяву, но и во сне, — как это выразился Брюсов, не «искать сочетания слов», не слагать стихи.
— Для меня, Михаил Павлович, дышать и писать — это одно и то же. Можешь верить, можешь нет, но я всегда складываю стихи, даже вот сейчас, хотя веду с тобой интереснейший для меня разговор после двух бессонных ночей, даже сейчас у меня нет-нет да и мелькнёт, как искра во мгле, строчка, ещё не вошедшая в строфу, потому что строфы-то этой ещё нет. Поверь мне, никакие публикации, никакие выступления на вечерах не помешают мне сочинять стихи. Это — моя жизнь, моё дыхание. Это не треть Есенина, а весь Есенин. Ну а помехи в творчестве — это, видно, неизбежная вещь, как, скажем, обед, баня, солдатская служба. Если ты услышишь, что я не только бросил, а просто ленюсь писать, не верь, пожалуйста. Это будет клевета на меня.
Есенин открыл глаза. Темнота. Тишина. Пощупал рукой одеяло, подушку — чужие, незнакомые. Какие-то секунды не мог понять, где он и что с ним? Но никакой тревоги, ни малейшего беспокойства не ощутил. И вдруг всё разом вспомнил, и на него нахлынуло вчерашнее счастье. Радость бытия налила его силой, волей и действием. Не будь он сейчас в квартире Мурашёва, а в своём константиновском амбаре, он во весь голос запел бы, как поют пробудившиеся на рассвете птицы.
Во тьме он протянул руку, нащупал тумбочку, на ней будильник и коробку спичек. Чиркнул спичкой — будильник показывал полвторого. На соседней кровати лицом к стене спал Мурашёв.
Есенин прикинул: вероятно, он, не сомкнувший глаз две ночи подряд, проспал здесь весь день, вечер и прихватил толику ночи.
Не зажигая света, тихонько подошёл к окну, отодвинул гардину: ночь, рассветёт ещё не скоро. Надо лечь в постель и лежать тихо, чтобы не разбудить Мурашёва — ведь он из-за него, Есенина, тоже не спал прошлую ночь.
Так он и провёл в раздумьях, в тревожной нетерпеливой радости четыре предутренних часа, пока Мурашёв не проснулся и не спросил его тихонько и ласково:
— Серёжа, не спишь?
— Давно не сплю, — чуть не закричал Есенин, и это было похоже на утреннее петушиное кукареканье.
Он пружинисто подскочил, спрыгнул с кровати, босиком подошёл к подоконнику, раздвинул гардины и распахнул окно.
Мартовское утро ворвалось в комнату свежей прохладой, голубизной, разбавленной белёсыми прядями туманца, глуховатым воркованьем невидимых сизарей, едва уловимым шорканьем подошв по асфальту, давно очищенному дворниками от снега.
— Не забудь, тебе нынче идти к Городецкому, — напомнил Михаил Павлович. — Этот питерский донкихот уловим дома только с утра. — И добавил: — А мои рекомендательные записки готовы.
Мурашёв вызвался проводить Сергея до дома, где жил Городецкий, оговорив, что к Сергею Митрофановичу он не зайдёт, так как спешит по делу.
Есенин позвонил в квартиру Городецкого, невольно вспомнил свой недавний звонок к Блоку и подумал: «Тогда я с дрожью решал гамлетовский вопрос: «Быть или не быть?» — а сейчас всё во мне поёт от радостного возбуждения — «быть, быть, чёрт возьми, быть!».