Выбрать главу

В Камергерском переулке за прилавком стояли Шершеневич и Кусиков.

Шершеневич всё делает профессионально — стихи, театр, фельетоны; профессионально играет в теннис, в покер, влюбляется, острит, управляет канцелярией и — говорит (но ка-а-ак говорит).

Торговал он тоже профессионально. Посетителей своего магазина делил на «покупателей» и «покапателей».

А вот содержатель буфета в «Стойле Пегаса» Анатолий Дмитриевич Силин разбивал без всякой иронии посетителей кафе на «несерьёзных» и «серьёзных». Относя к «несерьёзным» всю пишущую, изображающую и представляющую братию (словом, «пустых», на языке шпаны), а сухаревцев, охотнорядцев, смоленскорынцев, отъявленных казнокрадов и не прищученных налётчиков с их весёлыми подругами — к «серьёзным».

Получив от Каменева разрешение на магазин, стали мы с Есениным рыскать по городу в поисках за помещением и за компаньонами.

В кармане у нас была вошь на аркане. Для открытия книжной лавки кроме неё требовался ещё такой пустяк, как деньги и книги.

Помещение на Никитской взяли с бою.

У нас был ордер. У одного старикашки из консерватории (помещение в консерваторском доме) — ключи.

В Муни нас предупредили:

— Раздобудете ключи — магазин ваш, не раздобудете — судом для вас отбирать их не будем… а старикашка, имейте в виду, злостный и с каким-то мандатиком от Анатолия Васильевича.

Принялись дежурить злостного старикашку у дверей магазина. На четвёртые сутки, тряся седенькими космами, вставил он ключ в замок.

Тычет меня Есенин в бок:

— Заговаривай со старикашкой.

— Загова-а-а-ривать?…

И глаза у меня полезли на лоб:

— Боюсь вихрастых!.. Да и о чём я с ним буду заговаривать?

— Хоть о грыже у кобеля, растяпа!

Второй толчок под бок был убедительнее первого, и я не замедлил снять шляпу перед седенькими космочками, отбившими у меня только что дар речи и мысли.

— Извините меня, сделайте милость… но видите ли… обязали бы очень, если бы… о Шуберте или, допустим, о Шопене соблаговолили в двух-трёх словах…

В круглых стёклах, что вскинули на меня удивлённые космочки, я прочёл глубокую и сердечную к себе жаль: «такой-де молодой, и скажи-ка, пожалуйста!»

— Извольте понять, ещё интересуюсь давно контрапунктом и… и…

Есенин одобрительно и повелительно кивал головой.

— и… бе-молями.

Бухнул.

Ключ в замке торчал только то короткое мгновение, в которое космочки сочувственно протянули мне свою руку (помню и обкусанную коротышку ноготь, что голеньким торчал из пуховой, привязанной на тесёмочку, как у малых ребятишек, варежки).

Вдруг злостный старикашка пронзительно завизжал, захлопотал по панели резиновым набалдашником палки, ухватил Есенина за полу шубы, в кармане которой мягко позванивал о костяную пуговицу долго мечтаемый ключ.

Есенин сурово отвёл от своей полы его руку в беспомощно-ребятишьей варежке, остановил лопотанье набалдашника взглядом председателя ревтрибунала, произносящего «высшую меру», и, вытащив без всякой торопливости из бумажника ордер, ткнул в нос старикашке фиолетовой печатью.

Есенин после уверял, что у злостных космочек никаких не стояло в глазах жемчужинок и никаким носом не думали космочки шмыгать.

А по-моему, всё-таки шмыгали.

В тот жестокосердый день можно считать, что спустили мы на воду утлое судёнышко нашего благополучия.

За компаньонами дело не стало.

17

В самую суету со спуском «утлого судёнышка» нагрянули к нам на Богословский гости.

Из Орла приехала жена Есенина — Зинаида Николаевна Райх. Привезла с собою дочку — надо же было показать отцу.

Танюшке тогда года ещё не минуло. А из Пензы заявился друг наш закадычный, Михаил Молабух.

Зинаида Николаевна, Танюшка, няня её, Молабух и нас двое — шесть душ в четырёх стенах!

А вдобавок — Танюшка, как в старых писали книжках, «живая была живулечка, не сходила с живого стулечка» — с няниных колен к Зинаиде Николаевне, от неё к Молабуху, от того ко мне. Только отцовского «живого стулечка» ни в какую она не признавала. И на хитрость пускались, и на лесть, и на подкуп, и на строгость — всё попусту.

Есенин не на шутку сердился и не в шутку же считал всё это «кознями Райх».

А у Зинаиды Николаевны и без того стояла в горле горошиной слеза от обиды на Таньку, не восчувствовавшую отца.

И рядышком примостилось смешное. Вторым по счету словом молабуховским (не успели ещё вытащить из ремней подушки с одеялом, а из мешка мясных и мучных благ) было: