Запах керосина разнёсся по зале, сгустился над столом, заглушая все запахи. Керосинную вонь принёс с собой Епифанов.
— Ты что, в лавочке керосин отпускал? — спросил его Яковлев. — Иди вымой руки, умойся и сними куртку.
— Где тебя чёрт носил, в самом деле? — крикнул Тиранов. — Откройте окна, дышать нечем!
Епифанов сказал:
— Одной старушке лампу заправлял. Пролил на себя. — Он схватил первую попавшуюся под руку рюмку и выпил, запрокинув голову.
Снаружи, прошуршав ветвями в саду, к окну, где сидел Есенин, подкрался Гриша Черняев. Он тихонько толкнул Есенина в спину. Тот обернулся.
— Серёжа, — сказал Гриша Черняев, — Епифанов облил твой сундучок керосином.
— Как?! — Есенин ужаснулся: в сундучке вещи, рукописи, письма, фотографии — значит, всё пропало. — Зачем?
— Откуда я знаю? Пришёл, выдвинул его из-под койки и всю бутылку — на него. Бросил бутыль за окно и ушёл. Меня он не заметил...
Есенин спросил Епифанова сдержанно:
— Зачем ты облил мой сундук керосином?
Все взглянули на Епифанова, одни — с недоумением, другие — со злорадством, третьи — с испугом: никто не ожидал от него такого непонятного и глупого поступка. Только Калабухов, опустив взгляд, тонко улыбался.
— Зачем ты это сделал? — повторил Есенин всё так же сдержанно, но уже с вызовом, с закипавшей в груди яростью.
— На память, — ответил Епифанов. — На добрую память! Чтобы впредь не задирал носа, не ставил себя выше других... Ишь ты, поэт, талант!
— Подлец! — Есенин вскочил, он уже не помнил себя. Схватил бокал с вином и со всего маху, со всей злостью швырнул в Епифанова.
Епифанов вскрикнул, рука отыскивала на столе бутылку, чтобы ответить на удар. У Калабухова блеснул в кулаке нож. Медленно поднялся Тиранов.
— Что вы делаете? — закричала Таня, заслоняя Есенина плечом и выставив вперёд ладони.
Митя Пыриков сказал негромко:
— Беги, Сергей.
Есенин ничего этого не слышал. Он лишь видел, как над ним, над его поэзией — поэзия была его живой душой, он не отделял её от себя никогда — нависала угроза. Он обязан был её спасти.
— Прощай, Таня! Спасибо! — крикнул Есенин. Он вскочил на подоконник и выпрыгнул в окно. Птицей перелетел через садовую изгородь и побежал по улице.
Гриша Черняев едва поспевал за ним.
— Свернём в этот проулок, — подсказал он. Свернули. Летели дальше кривыми переулками, в ночь, в безопасность, пока не очутились на окраине городка, в небольшой рощице. Остановились. Здесь было так тихо, что слышно было — точно язык о края колокола — билось, звенело в груди сердце. Чуть-чуть шелестели на берёзах листья. Дышали бурно, молчали.
— А ведь саданул бы он меня ножом, Калабухов-то, — проговорил Есенин, успокаиваясь.
— Очень просто, — ответил Черняев. — Ему это ничего не стоит. Воспитала православная церковь-матушка разбойника.
— Негодяй! — Есенин устало прислонился к стволу берёзы. — И Тиранов с ними. Поэт называется. Из зависти... Но меня не так-то легко взять, не на того напали!..
Глаза привыкли к темноте, и различимее стали стволы берёз, стоящие поодаль друг от друга, старые, крупные, в чёрных пятнах. Верховой порыв ветра сорвал облачную фату с луны, и она зарделась густо и светло, и берёзы как бы заструились, ослепляя взгляд, а поляны между ними сделались выпуклыми и зыбкими. Волшебство майской ночи! Колдовство!..
Гриша Черняев сказал:
— Тебе в интернате показываться нельзя, Серёжа. Тебя там могут искать, а найдут — несдобровать тебе. Жди меня здесь, я притащу сюда твой сундучок.
— Спасибо, Гриша. Ты, пожалуй, правильно рассудил. Найдёшь меня здесь. Только — чтобы не забыть! — я очень попрошу тебя: вот эту карточку мою передай Грише Панфилову. — Он достал из кармана фотографию и подал Черняеву.
— Хорошо, Серёжа, передам...
Проводив Черняева, Есенин опустился на корневища, обросшие мягким мхом, закрыл глаза и задремал. А луна всё так же щедро плескала свой свет на перелески, на озера, на стога, на крылечки изб, и казался этот свет неиссякаемым, трепетным и поющим.
14
Ветер шёл из-за Оки широкой стеной, несильный и тёплый, нёс едва уловимый горьковатый запах нагретых трав. И рожь, ещё зелёная, с только что выметнувшимися метёлками усатых колосьев, пружинилась под ветром, то приникая к самой земле, то опять выпрямляясь, — полевая зелёная зыбь. На просторе голубизны одиноко и полновластно купалось солнце, а чуть ниже солнца висели жаворонки и, захлёбываясь от восторга, прославляли росяной утренний мир полей и солнца.