Выбрать главу

Тут есть немножко и соловьевского объяснения („поехал бы на Афон“), и обыкновенного, даже самого либерального объяснения („надел ливрею“), и, словом, неясно-деликатные упреки Лермонтова переложены во что-то мещанское (да простит автор мне упрек этот): „Он носил ливрею, когда ему нужно было петь „на седьмой глас“: „Господи, воззвах““. Очевидно, ни на Афон Пушкин бы не поехал (гипотеза Соловьева), ни „воззвах“ не стал бы и не хотел читать, — ибо не таково было настроение его души и правда его души и факт его души в это время грусти, смятения, гнева. О, господа, ведь есть логика и у страсти, и не думайте, что права и свята логика только „посмертных рассуждений“, но и при-жизненных страстей логика может быть свята. Я верю, что Пушкин вспыхнул правдою — и погиб; что он был прав и свят в эти 3–5 предсмертных дней, когда

Восстал „во блеске власти“

— но он действительно, как объясняет г. Перцов, был не прав 3–5 предсмертных лет, и… „все произошло так, как должно было произойти“.

Я счастливый муж, любящий; у меня все исправно в дому. — За моей женой ухаживают. — Сделайте милость! Рассказывают об ее успехах:

Вот, братец мой, потеха! Ей-ей умру, Ей-ей умру, Ей-ей умру от смеха.

В „Графе Нулине“ Пушкин это отлично выразил в заключительных стихах:

Когда коляска ускакала, Жена все мужу рассказала И подвиг графа моего Всему соседству описала. Но кто же более всего С Натальей Павловной смеялся? Не угадать вам! Почему ж? Муж? — Как не так. Совсем не муж. Он очень этим оскорблялся, Он говорил, что граф дурак, Молокосос; что если так. То графа он визжать заставит, Что псами он его затравит.

Все это очень важно, все это очень на кого-то похоже; но самое важное и, так сказать, центральное — в последних двух строчках:

Смеялся Лидин, их сосед, Помещик двадцати трех лет!

Когда „муж“ и „любовник“ совпадают, тогда гомерический, чудесный гомерический хохот покрывает и Дантеса, и Нулина, и „женихов“ Пенелопы. „Дом мой — твердыня моя: кого убоюся?!“ Не совершенно ли очевидно, что суть пушкинской драмы заключалась… о, не в Наталье Николаевне, — а в том, что Пушкин не имел в собственных данных фундамента спокойствия и уверенности, чтобы сказать с Улисом и Лидиным: „Дом мой — твердыня моя: кого убоюся“!

Попытка Нулина, может быть, имела бы совершенно другой исход, этот другой исход возможен, он психологически и даже метафизически мыслим, если бы около нее не было „23-х-летнего Лидина“. А теперь она — крепость от Нулина и всякого, т. е. чистосердечие ее смеха с Лидиным (ведь не в одиночку же он смеялся!) исключало со стороны последнего решительно всякое подозрение и подозрительность, и он никогда бы не забормотал, не заскрежетал:

Молокосос! и если так, То графа я визжать заставлю!

Очень нужно! Очень нужно вызывать на дуэль. Почему же затревожился Пушкин? Веселый насмешник, написавший Нулина и Руслана, вещим, гениальным и простым умом он почуял, что если „ничего еще нет“, то „психологически и метафизически уже возможно“, уже настало время ему самому испить черную чашу и вместе весь непререкаемый и фатальный комизм Черномора ли, старушки ли Наины… о, ведь дело не в летах именно, а в седине и даже дряхлости опыта, хотя бы и в 35 лет:

Прошла моя, твоя весна, Мы оба постареть успели. Но, друг, послушай: не беда Неверной младости утрата. Конечно, я теперь седа, Немножко, может быть, горбата, Не то, что в старину была, Не так жива, не так мила. Зато, — прибавила болтунья, — Открою тайну — я колдунья!

Точка в точку с великою и вещею мудростью поэта, с его универсальным умом, что для 16-ти лет может представиться „умом колдуна“, весьма мало говорящим сердцу девушки. Ее вниманье — совсем иное будет, чем его речи:

Мое седое божество Ко мне пылало новой страстью. Скривив улыбкой страшный рот, Могильным голосом урод Бормочет мне любви признанье: „Так — сердце я теперь узнала. Я вижу, верный друг, оно Для нежной страсти рождено; Проснулись чувства, я сгораю, Томлюсь желаньями любви… Приди в объятия мои… О, милый, милый, умираю…“