Выбрать главу

После долгого забытья Голубов испытывал такое чувство, будто его связанного держат в душном, наглухо закрытом гробу. Спустя некоторое время он стал ощупывать левой рукой лицо, уши, колени и не чувствовал их. Правая рука безжизненно лежала вдоль тела. Он сразу понял, что это конец, и испугался.

«Отрисовался», — молнией ослепила его мысль, и он снова потерял сознание.

В санбате врач говорил Голубову, что с рукой все обойдется. Не пройдет, мол, и недели, как силы опять вернутся к нему и он снова будет в полном здравии. Больной молча выслушивал доктора. А когда тот уходил, украдкой доставал из-под подушки блокнот, насильно вкладывал карандаш в пальцы правой руки и, убедившись, что они не в состоянии держать его, снова засовывал блокнот под подушку и целый день лежал почти без движения.

Быков часто проведывал своего друга. Когда он уходил, Голубов сразу же забывал, о чем они говорили. Он только смутно видел его озабоченное, усталое лицо, помнил, что он приносил ему банки с консервированным виноградом и смородиной, да еще как-то неясно припоминал его рассказы о старшине Смирнове и о его сыне Никаноре.

Проходили дни. Но Голубов не видел каких-либо признаков выздоровления. Правая рука оставалась по-прежнему неподвижной. Это приводило в отчаяние. Когда однажды при осмотре врач обнадеживающе сказал, что дела его улучшаются, Голубова взорвало, и он ответил ему что-то резкое, грубое, отчего очки доктора упали со лба на нос. Голубов зарылся лицом в подушку и уже не слышал, о чем говорили вокруг.

На другой день пришел Быков. Голубов лежал лицом к стене, прикинулся спящим. Быков положил на стул какой-то сверток. Художник слышал и не обернулся. Сестра убрала сверток.

Последний раз командир расчета пришел спустя два дня вместе со старшиной Смирновым. И тот и другой были выбриты, и гимнастерки на них выстираны и даже проутюжены. «Не иначе как получили письмо от Никанора», — подумал Голубов. Быков на носках подошел к койке, тихо спросил:

— Читал, Голуб?

Художник не понял, о чем он спрашивает. Быков заметил недоумение на лице приятеля, помрачнел:

— Я тебе подарок приносил. Видел?

Голубов отрицательно покачал головой. Друзья переглянулись и быстро вышли из палаты. Голубов не понимал, что происходит. Спустя некоторое время друзья опять вернулись. В руках у Быкова был сверток. Голубов решил: наверное, это был тот сверток, который оставил Быков в прошлый свой приход. Взял его и не почувствовал ни веса, ни плотности. Попробовал пошевелить пальцами — к его удивлению, это ему удалось. Быков заметил растерянность на лице приятеля, быстро вскрыл сверток, развернул какой-то журнал и положил его на одеяло. Две страницы журнала были заполнены рисунками. Среди них выделялся пейзаж, изображающий реку, покрытую льдом, и над ней столбы пламенеющей прозрачной воды, поднятые взрывами снарядов. Художник растерянно смотрел на своих боевых друзей, от волнения не зная, что им сказать.

— Никитич, это же мое! — вырвалось у него. Он с жадностью стал рассматривать рисунки. Среди них был портрет Быкова в гордой, несколько даже заносчивой позе, и под ним подпись: «Пулеметчик Кузьма Никитич Быков — художник своего дела». Внизу под рисунками Голубов увидел свою фамилию.

И он все понял. Это они сохранили его блокнот, переслав его в Москву Никанору. Милые старики! Дорогие друзья! Он еще раз попробовал пошевелить пальцами правой руки и, хотя они по-прежнему были немы и бесчувственны, видел, что они движутся. Волна радости захлестнула его, и он, чтобы скрыть слезы, уткнулся лицом в подушку.

1945 г.

Автоматчик Корней

I

Корней Гаврилов, несмотря на свои пятьдесят лет, выглядел молодцом. В стриженых волосах его не было ни одной седины. Лицо Корнея всегда чисто выбрито, без морщин. Только с широкого открытого лба никогда не сходили две продольные мужественные складки, придавая его лицу выражение постоянной сосредоточенности, даже суровости.

Корней был не велик ростом, но сложен прочно. О таких говорят: «Древний дуб, да крепок». Что бы ни делал Корней, делал не торопясь, спокойно и всегда верно — ни к чему не придерешься. Когда что-нибудь говорил, трудно было понять, сердится он или настроен благодушно. И только одни глаза выдавали его. В них, словно в зеркале, можно было видеть всего Корнея. Ни медлительность в движениях, ни кажущееся спокойствие и равнодушие ко всему не могли скрыть его истинного настроения. Они постоянно светились то добротой и отцовской лаской, то вдруг загорались огнем нетерпения, решительности и даже буйства.