Это правда. Сколько раз порывался и Деев поведать что-нибудь о своем прошлом, и даже начало для беседы душевное заготовил: «А помнишь, дед, какая в двадцатом году зима снежная приключилась?» или «Никогда я не видел столько людей, как в августе двадцать первого. Ты тогда в Казани жил, дед?» Но каждый раз губы словно склеивало. Рассказать себя было страшно.
— У хорошего человека душа — как свежее яблоко, крепкая и звонкая, — продолжал фельдшер. — У подлеца — порченая с одного бока, а то и вовсе гниль. А у тебя душа — не яблоко, а капуста: с какой стороны ни подступись — одни листья, листья, а самого-то главного, самой-то сердцевины не видать.
Деев ударил лезвием в податливые земляные комья, и те рассыпались в муку. И черт же дернул спросить! Уж лучше бы говорили, как прежде, о выездке молодняка и расчистке копыт. Внезапно захотелось бросить лопату и убежать — нырнуть в темноту и сгинуть, пока не сказаны другие слова, честнее и больнее.
— Вот смотришь на тебя — мальчишка. Нюхнувший пороха, но мальчишка же — горячий, искренний, глуповатый. А иной раз глянешь — старик. Ты же лица своего не знаешь, когда мы с тобой могильщиками служим. Я в армии на похороны-то насмотрелся и на лица похоронщиков тоже. Обычный человек — хоть солдат, а хоть гражданский — смерти боится и отторгает ее, и этот страх у него в глазах всегда ясно читается. И только старики дряхлые, которые уже жить устали, — те не боятся. И ты — не боишься. Ты, когда детей в могилу опускаешь, словно себя самого вместе с ними кладешь.
Дед говорил не спеша, тщательно разворачивая мысль перед собеседником.
— Или с другой стороны посмотришь — кажется, добрый ты, добрее и не бывает: лежачих по утрам киселем выпаиваешь, дурачка-малолетку под койкой приютил, пацанья бездомного в эшелон понабрал, чтобы от голода спасти. Казалось бы, доброты — на троих. Но и ненависти в тебе, внучек, — не на троих даже, а на десятерых с лихвою. Ты эту ненависть в себе держишь, жмешь, а она все равно наружу выплескивается. Вот и получается у тебя: под любовью — ярость; под юностью — старость; под силой и командирством — слабость и душевные метания. Одни капустные листья, и несть им числа.
На мгновение Дееву показалось, что стоит он голый и стыдится этого страшно.
— Что же я, по-твоему, с двойным дном? Плохой человек? — Он схватился за детское тело и принялся опускать его в заготовленную яму, но схватился неловко, уронил, и пришлось повозиться, укладывая аккуратнее.
— Не знаю. Тебе-то изнутри виднее.
— А снаружи что видно?
— Видно, что нас с комиссаром из поезда бы выгнал и глазом не моргнул, если бы не разрешили тебе беспризорников подсаживать. Что за мясо на ссыпном пункте умереть был готов. Что инспектора любого станционного задушишь, если помешает он «гирлянде» дальше идти. И движут всем этим не долг, не идея, не человеколюбие, а большое отчаяние и большая боль. Ты в этом эшелоне спасаешь не детей, а самого себя. Детей просто заодно. Вот что видно.
Деев принялся орудовать лопатой — засыпать могилу. Шуровал отчаянно, как на пожаре: набирал комья побольше и швырял, набирал и швырял — громко шуршала сухая земля.
— А еще видно, что сегодня ты поезд с детьми в Туркестан доставишь, а назавтра казачий отряд расстреляешь. Одной рукой спасаешь, второй убиваешь.
— Не убиваю, а караю врагов революции! Нынче все так живут.
— Многие, — согласился Буг. — Но не все. Кто живет — про тех и говорю, что покалеченные. Тех и жалею.
— И товарища Дзержинского? — не удержался Деев.
Все знали, что грозный глава ЧК товарищ Дзержинский руководит и Деткомиссией ВЦИК, по распоряжению которой формируются и курсируют по стране эвакуационные эшелоны. В том числе «гирлянда».
— Никаких больше детских поездов, — ответил Буг невпопад, становясь на колени и руками помогая Дееву собирать землю. — Никогда. Вот дойдем до Самарканда, и первым же обратным составом уеду в Казань — в военную академию, к лошадям.
«Гирлянда» стала тихим поездом. Когда-то Деев удивлялся лазаретной тишине, теперь такая же наступила во всем составе. Едва ли не единственными звуками его стали гроханье машинерии в металлических недрах и свист пара из трубы, да еще стучали колеса и бряцали сцепки, когда эшелон катился по рельсам. Но стоило паровику встать и механической жизни прерваться — «гирлянда» немела. Не кричали по вагонам детские голоса — не пели, не сквернословили и не орали смешные стихи. Не бранились сестры. Не бренчали котлы-половники в кухонном отсеке. Вечерами Фатима не пела колыбельную малышам. Население поезда стало угрюмо и молчаливо, экономя силы даже на разговорах, даже на улыбках и взглядах.