Выбрать главу

Фраза вспыхивает в голове электрической лампой. Что за слова, откуда? Кто и когда произнес их и к какому деду обращался? Неважно. А важно только, что горит в мозгу эта ослепительная лампа — не дает снова прикрыть веки и утонуть в ночи. Всей волей, всеми оставшимися мысленными силами уцепившись за это ослепительное, он взбирается по ледяному и сыпучему, затем по твердому и узловатому — выползает из низины.

Пробует и дальше передвигаться ползком, но тело ползти не может — примерзает, что ли, к почве? Передохнув от усилий последних минут, взгромождает себя на колени, затем на ноги. Бредет.

Правой-левой… правой-левой… верста, еще верста. Где же проклятые горы? Или рельсы? Или эшелон? Что же ищу я, долго и мучительно, в этом бесконечном сне?

Пустыня покрошена луной на черное и белое: на яркие куски света и угольные тени. Кисти полыни в этом свету — как в инее. Песок лучится искрами, аж глаза режет. Или это снег? Много его, от горизонта и до горизонта. Да-да, зима-то в двадцатом году снежная приключилась, про то и речь!

Неужели и рельсы, которые Деев ищет, снегом завалило? А эшелон? Там же внутри дети, в одном исподнем, — замерзнут! А он-то, дурак, запретил сестрам топить. Так нечем топить — дров нет. Как это нет, если вот они, стволы древесные, — ломай сколь душе угодно!

Стволы древесные — саксаульный лес. Раскинулся вокруг огромной и неподвижной толпой — уродцев или безумных плясунов, застывших в диком хороводе. Каждое дерево — не выше человека, раскорячило сучья-руки и сучья-ноги, изогнуло безобразно спину. Безлистые кроны неколебимы, как вплавлены в воздух, и даже порывы ветра не нарушают их паралича — свистят меж ветвей, но не раскачивают.

Шатаясь, Деев тащится по оцепенелому лесу. Если распрямиться и приподнять подбородок — можно обозреть заросли сверху. Если ссутулиться от изнеможения — воткнешься взглядом в скрещения сучьев. Перекрестья черного и белого плывут перед глазами, от их обилия плывет и кружится голова. Отдай, просит Деев как заведенный, уже не понимая, о чем просит и кого.

Нога спотыкается или поскальзывается — на ветке? или на льду? — и он летит на землю, уже в который раз. Каменные саксаульные корни ударяют в скулу, в висок, в грудь. Трещит порванная ткань — галифе? Или это рвется и трещит от боли нутро?

Встань и иди! Сейчас! — Никогда.

Убийца, убийца! — Пусть.

Уговоры и угрозы не помогают: Деево тело мешком лежит среди деревьев, лицо утонуло в песке. И все, что он теперь умеет, — это иногда раскрывать веки, обозревая полторы сажени саксаульных зарослей. Внутренности стынут и твердеют, как ноябрьская вода.

Утро. Серая птичья тень скользит по стволам.

День. Облезлый заяц скачет мимо, кося на Деева янтарным глазом.

А помнишь, дед, какая в двадцатом году зима снежная приключилась?

Или это нынче двадцатый год? Нынче — та снежная зима? Потому-то Деева и трясет от мороза. Потому-то и тело его утопает в сугробе, потому и не может ползти.

Да, нынче. Да, именно так: все, что с тобой приключалось, — недавно или давно, в любом году твоей жизни — не исчезает бесследно, а происходит опять, и сегодня, и завтра, и всегда.

* * *

В двадцатом, когда я только пришел в транспортный, охраняли мы больше, чем возили. Помнишь, дед, какая в тот год зима снежная приключилась? Чугунка тогда мертвая стояла, сугробами заметенная. Грузы — сплошь драгоценные: хлеб, горох. И всё — по путям сбилось, по отстойникам, ждет отправки. Ждет месяцами — паровозы топить нечем, дров нет, про уголь уж и не говорю. И людей нет, кто бы пути от завалов расчистил, впору самому лопату в руки брать, — но метели такие, что не одна нужна лопата, а по сотне на каждый эшелон. Главное же — нет машинистов, поубивало войной. А воров хоть отбавляй.

Что ни ночь — какая-нибудь крыса да вылезет на пути, с мешком пустым за плечами и фомкой в руке, чтобы замки с вагонных дверей сшибать. Кто в одиночку, а кто кодлой. Мы их даже не окликали: видели, что крадется меж вагонов тень, — и стреляли наповал. Простым людям тогда на железку хода не было: кто нарушал, тем полагался лагерь. Или пуля от нас.

В Казани тогда еды не осталось — совсем. Людей на улицах не видать, одни мертвяки из сугробов торчат, и тех убирать некому. И вот стоишь всю ночь у вагона, в котором тонна гречи или пшена, и думаешь: а почему бы не раздать это пшено городу? Если уж вышло так, что не может оно добраться до места назначения, то почему бы не накормить тех, кто рядом? Но такой команды не поступало.

Стыдно признаться, дед: нас кормили из тех вагонов. Караулу полагался паек из охраняемого эшелона. А также тем, кто после этот эшелон сопровождал, — машинистам с кочегарами и рабочим, которые снег на путях гребли. Чтобы не воровали.