А я бы крысятничать не смог, даже если бы и без кормежки. И тех, кто по вокзалам крысятничал, не жалею: поделом свою пулю в спину получили.
К лету стало чуть полегче — не с едой, а с погодой: снега растаяли, и чугунка ожила, эшелоны начали разъезжаться. Смотрел я на каждый такой состав, что с запасных путей на главную трассу вылезает и в дорогу отправляется, — и сердцем теплел. Значит, едут сейчас эта греча или это пшено — спасать людей. Значит, не зря мы всю зиму их стерегли: конец весны и начало лета — самое голодное время, когда все припасы уже съедены, а новых взять неоткуда, и сейчас еда в подмогу нужнее всего.
Только ведь и в Казани самое голодное время началось. И вот провожаешь взглядом эти растекающиеся во все стороны эшелоны, считаешь вагоны, кукурузой и маслом набитые, и думаешь: а почему бы не оставить пару тех вагонов городу? Почему не раздать? Лежачим, что по вокзальной площади, как мусор, валяются. Малышне в дет-приемниках. Пацанью беспризорному, которого в городе уже едва ли не больше, чем жителей. Но такой команды не поступало.
Тогда-то он и случился, тот самый поезд. Его пригнали к вечеру — запихнули в отстойник поглубже, меж пустых составов спрятали, утром обещали забрать. Агитационный поезд, всего-то на пяток вагонов. Сами вагоны телячьи, без окон, а стены картинками разрисованы: знамёна, колосья, солнечные лучи. И надписи, надписи, аж в глазах рябит.
Никто не знал, что внутри. И мы не знали, только догадывались, что не листовки и не плакаты с лозунгами. Уж больно тяжело те вагоны по рельсам катились — как под завязку груженные. Да и зачем иначе было такую охрану выставлять? Четверо конвойных из транспортного и я над ними. Велено было смотреть в оба, чтобы муха не проскочила. И мы смотрели: два конвоира по одну сторону поезда и два по другую, а я — одиночным патрулем, по окрестностям да вокруг состава.
Охраняли всю ночь. Под утро, в самый темный и сонный час, показалось мне, что в одном вагоне кто-то шебаршится. Стал я стены вагонные щупать, замки дергать — все в порядке, все на месте. И тихо опять внутри. Может, померещилось? Влезаю на крышу, шарю по верхам — и там ничего. Вдруг осенило: если катались в том вагоне агитаторы — непременно дырка отхожая должна быть в полу прорублена.
Спрыгиваю на землю, корячусь под состав — так и есть! Есть дырка! Сую в нее руку — не прикрыта ничем изнутри. А кто сказал, что она прикрыта должна быть? Нужник — он и есть нужник. Это буржуи пускай сортиры крышками прикрывают, а советский агитатор — он простой человек, ему деликатничать без надобности. Может, и не имелось никогда у этого сортира покрышки, так что все мои волнения зря. Да и узкая та дыра, никому не пролезть.
И успокоиться бы мне, отойти — а свербит, не могу уняться. Хватаюсь за края дыры — пол дощатый, пара досок плохо пригнана. Упираюсь ногами в землю, а плечом в те доски, жму вверх, жму — и выломал одну. Ничего, думаю, утром залатаем, никто и не заметит.
Конвойные мои всполошились, подбегают. Двоих отсылаю обратно на посты, в разные концы эшелона (вдруг вся эта катавасия — приманка, чтобы нас отвлечь?), а двоим велю остаться. Сам лезу в пролом. В каждой руке — по нагану. В каждом нагане — по семь патронов, полный барабан.
Лезу аккуратно — темно же внутри, как у черта в брюхе. Дерьмом воняет. А еще воняет чем-то сладким, душным, аж во рту слипается. И тихо, что в твоем в гробу. Чую — есть кто-то внутри. Не слышу, не вижу — просто чую. Они-то меня слышат — как доски выламывал, как лезу сейчас внутрь, штанами по доскам шкрябая. А я их — нет. Они-то знают, что я один торчу сейчас из говенной дырки, как репка из земли. А я про них ничего не знаю. Сколько же вас, думаю, крысы гальюнные, успело в вагон заползти? Одна гадина? Или пяток? И как только просочились в такую-то узёхонькую дыру, змеюки?
Я бы на их месте не медлил: саданул бы непрошеного контролера по башке прикладом или пырнул ножом, пока тот не успел в вагон забраться. А эти трусы затаились по углам — не шелохнутся. Встаю я на дощатый пол, распрямляюсь. Дышу едва, лишь бы воздух в ноздрях не шумел, а сердце-дура о ребра колотится — верно, и снаружи слыхать. Отступаю два шага в сторону — медленно, чтобы не шорхнули штаны и не скрипнули доски под башмаками. Рассуждаю: если кинутся крысы к выходу — а кинутся непременно, больше никак из вагона не уйти, — тут-то их моя пуля и встретит.
Вокруг тьма египетская: что и где, с какой стороны — ничего не видно. Стою и тишину слушаю. Сладким воняет — не продохнуть, чуть живот не выворачивает. Но терплю. Теперь-то уж, думаю, точно не шелохнусь: издай хоть звук — они на этот звук и шмальнут. А сейчас мы с ворами на равных: я не знаю, где они, но и сам от них в темноте спрятался. Сейчас уже — кто кого перетерпит.