Милиция позже дозналась: это была детская шайка. Жили на заброшенных профессорских дачах, а за главаря — старый нищий-туберкулезник. У него ног не было, одни обрубки, и даже тележку, на которой по папертям ездил, в первый же голодный год своровали. А дети его подобрали и в отцы себе назначили. Кормили, табаком-самогоном снабжали. Он ими руководил: учил воровать и побираться.
Чаянов потом сказал, что пострелял я той ночью будущих бандитов и воров. Правильно, говорит, что пострелял: они бы все равно в преступников повырастали и по тюрьмам-лагерям сгинули, а до того сколько бы еще вреда добрым людям принесли. И потому — правильно, говорит, что пострелял их. Очень правильно.
Да-да, так и сказал. Всё — правильно!
Правильно, дед.
Сладкое с тех пор не могу есть. Не то что шоколад, а любые сласти, даже сахар, — сразу наизнанку выворачивает. Ем только соленое.
Фатима, ты?
Кто-то гладит сонного Деева по щеке, согревает уютной ладонью. Гладь, Фатима! Как долго я не решался просить об этом. А вот же — само случилось.
Деев лежит в саксаульной роще, вывернув шею, щекой в песок. Ветер поднимает нагретые солнцем песчинки и сыплет на скулу.
Нет, не ветер вовсе — Фатима. Только она и умеет ходить по земле бесшумно, как по воздуху. И успокаивать — любым касанием, без слов. Вот и пришла тихонько, пока он спал, и успокаивает. Слов ее Деев не понимал никогда и вряд ли уже научится, и потому сейчас она все делает молча — только улыбается и ласкает.
Как я устал, Фатима. Не помню отчего. Что делал, куда шел, чего хотел — ничего не помню. Как выпотрошили. А тебя — помню. Утешь.
Он приподнимает голову, чтобы стать ближе к круглому и прекрасному лицу. Она смотрит на него с нежностью: отдыхай, раз устал. И столько тепла в ее глазах, что тепло это перетекает в Деева, наполняет силами бездвижные конечности. Он опирается о саксаульные лапы одной рукой, второй. Напруживает мышцы, вытягивая себя вверх — к солнцу, что палит вовсю, к Фатиме, что глядит на него безотрывно, — и встает. Она ведет бровями — ну же, еще! — и он переставляет затекшие ноги, как костыли. Еще и еще — шагает по лесу.
Бедра и голени — как столетние, еле в силах мышцы сопрягать, хорошо, туловище не роняют. Колени сгибаться разучились. Но ковыляет Деев — чуркой нестроганой, коряжиной саксаульной, а ковыляет. Древесные тела мертвы по-прежнему, а он — ожил.
Деев с усилием распрямляет спину, окидывая взглядом верхушки деревьев: дебри без конца и края, во все стороны. Сколько же брел он вчера, что оказался в такой чащобе? И сколько будет выбираться обратно? А сколько бы ни было! С тобой, Фатима, век бы шагал.
Ее полное и гибкое тело мелькает впереди — извивается, как саксаульный ствол, исчезает за окорёнными спинами и появляется вновь. Не спеши, просит он. Ловит пальцами длинные косы — крепкие, как ветви, — всегда хотел и не смел, а тут вдруг расхрабрился. Изящная голова не оборачивается, не ждет ковыляку Деева — и косы выскальзывают из его неловких пальцев.
Думаешь, не смогу догнать? А вот посмотри-ка! Он тоже прибавляет ход — разошедшиеся ступни перебирают увереннее и несут, несут его за быстроногой женщиной. Наконец они идут вровень — долго, молча, огибая коряги и изредка улыбаясь друг другу.
А дед наш влюблен в тебя. Знаешь про то, Фатима? Он, когда с тобой разговаривает, еще держит суровость. А чуть ты отвернешься и уходишь — вслед тебе глядит и румянцем покрывается, как школьница-первогодка. Даже шея краснеет — не ярким румянцем, а нежным, под загаром едва видать. И если спросить его о чем-нибудь в такой момент — непременно вздрогнет и переспросит: ничего не слышит, когда на тебя глядит. Я проверял, много раз…
Лицо у женщины гладкое и спокойное — сразу и не поймешь, что думает. И кожа гладкая, еле смуглая, как древесная мякоть, сияет на солнце. И стволы саксаулов сияют, ей под стать.
Я его жалею как брата, Фатима. Куда ему любить, у него же не то что голова — волосы в носу и те седые! Уши за семьдесят лет огромные отросли, как грибы. А может, зря жалею. Может, оттого он и сильный такой до сих пор, что любовь его держит. Не ест, не спит уже которую неделю, а силища — прежняя. Самый сильный в эшелоне…
Деев шагает ходко, только хворост под башмаками хрустит. От этого быстрого движения, и от яркого солнца, и от близости дорогого человека такая вдруг внутри образуется смелость, что он говорит из самого сердца — все говорит, до последнего.