Пока один бак раздавали, на плите уже булькал следующий — и так один за другим, до темноты. А как стемнело, я велел фонари на перроне зажечь (обычно-то обходились без света, керосин берегли) — и дальше пошла кормежка, до самого рассвета. К утру очередь не уменьшилась, но санитарок в эшелоне было много — первая смена ушла отдыхать, вторая подменила.
Я не спал той ночью и спать не хотел. И даже супа того не хотел, дед. Просто ходил вдоль выстроившихся к раздаче людей и смотрел на них — впервые за тот август смотрел им в глаза без тоски и злобы, словно занозу из меня вытащили. Мне хотелось их всех обнять — всех, до последнего лежачего на телеге. Какой-то старик встал передо мной на колени, а какая-то баба кинулась целовать мои башмаки — я даже не рассердился на них, веришь? В ту ночь не мог сердиться.
Думал, последняя моя вольная ночь: завтра разберутся — и загребут меня. На тюрьму надежды нет — тюрьмы-то забиты до отказа. Значит, лагерь. И веришь ли, дед, страха не было. На сердце — тихо и радостно, будто праздник завтра. Только руки с ногами отчего-то заледенели, хотя и жара стояла. А страха — не было.
Утром пришло-таки распоряжение, которого ждали: весь груз санитарного эшелона оставить в городе. Распределить по питательным пунктам и обеспечить кормление людей.
Я только усмехнулся и выкинул бумажку в ведро: уже обеспечили. Усмехаюсь, а у самого слезы катятся, как у бабы. Благо окна в кабинете газетами заклеены, никто не видит.
Скоро прискакало начальство из горсовета (донесли им, наконец, что на вокзале творится). Орало и грозилось, но не сильно: как ни крути, а приказ сверху был исполнен — хоть и на день раньше, чем получен, и не во всех питательных пунктах, а в одном-единственном. Повезло мне.
Мы кормили город неделю — не прерываясь ни на минуту, пока не закончился последний горох и последний мешок сахара. Все прибывающие поезда отправляли на задние пути, а первый путь на это время стал непроездным — превратился в столовую. Раздали девяносто тысяч порций. Очередь как была с версту, такая и оставалась до последнего часа: съев положенную миску, люди вновь брели в хвост очереди, чтобы через сутки опять оказаться у раздачи. Когда и как спали — не знаю. Думаю, питали мы таким образом тысяч десять — двенадцать народу.
За эту неделю полторы сотни умерло: желудки отвыкли от пищи и с горохом не справились. Может, и справились бы, если порции поменьше давать. А может, и нет. Мы со второго дня паек урезали, но люди все равно умирали. Лежачие погибли все. Полторы сотни погибших против двенадцати тысяч накормленных — много это или мало? Как считаешь?
Вокзал заблевали — по самые окна. И всё по той же причине: животы пищу разучились принимать. Жаль было впустую потраченной похлебки, а что поделаешь. Ну и грянула из-за грязи несусветной холера, перекинулась в город — полгода справиться не могли. Сколько в эпидемию погибло, не знаю. Но и там счет на сотни шел. Тоже, выходит, я виноват?
На слух о бесконечном супе, что на вокзале день и ночь раздают, пришли в Казань еще три деревни. А беспризорников с окрестных районов собралась целая рать, тысяч пять, не меньше, — они еще долго после того времени в городе околачивались и по тифозным баракам валялись. Этих-то уж точно не я без крыши над головой оставил. Но в город-то холерный приманил — я.
Матери понесли к вокзалу грудных детей: оставляли ночью у колес или на ступенях чудо-эшелона, сами сбегали. Шестьдесят сосунков за неделю. По утрам я отвозил их в Дом малютки. Заведующая меня уже проклинала, а детей брала; я ей каждый раз взятку давал — миску супа. Шестьдесят младенцев остались без материнской груди — тоже из-за меня?
Я об этих цифрах много думаю, дед. Может, не стоило мне тогда самовольничать и кормежку начинать? Ну побунтовали бы голодающие, потрепали бы солдат. Их бы постреляли — одну-две дюжины, не больше. Но не полторы же сотни! Не пять тысяч!
А потом думаю: нет, все равно бы не смог по-иному. Я с цифрами не дружу — не могу единицей жертвовать, чтобы сотню спасти. Одно слово: характер — тряпка.
Деев шел по пустыне четыре дня. Не знал, что четыре, — просто шел, падал, вставал и опять шел, снова падал.
Видел скачущего по коряге желтого воробья, стрелял в него — выпустил три пули, но промахнулся.
Видел ящерицу, стрелял в нее — растворилась в песке.
Видел такыр — глиняное поле, треснутое на мелкие черепки. Зачем-то считал эти черепки, но, не дойдя до тысячи, сбился и перестал.