Выбрать главу

От этого последнего «ты» из позвоночника ее будто вытащили железный прут — плечи поникли, вновь обретая естественные очертания, а голова чуть наклонилась вперед. Женщина еще шагала, и по-прежнему стремительно, но это был уже не механический ход куклы, а живая человеческая поступь.

— Как ты их встретишь-то, Фатима! Представь только! Как ты их в ванне отмоешь… кипятком выпоишь… слезы со щек утрешь… — Сердце грохало по ребрам, как камнем в бочке. — А, Фатима? Как они все под руки тебе забьются… точно птенцы под материнские крылья… И за юбку ухватятся — не оторвешь!.. И всё, снова твои… Пока и этих не выкормишь и в мир не отпустишь… как птица…

Деревья вдоль дороги качали прямыми ветками. Или это его качало на ходу?

— А как ты им споешь-то, а, Фатима? Споешь: спи-и-и-и, мой сы-ы-ын… спи и просыпайся мужчи-и-и-и-и-иной…

Мысли закончились, и воздух в груди закончился, но умолкать было нельзя — надо было говорить, отвлекать, чтобы не дать ей опять унырнуть в тоску. Или петь. И Буг пел.

— Уже оседлан ко-о-о-о-онь… и натянута тетива-а-а-а-а…

Слуха у него не было, и часто попадал мимо нот, да и текст помнил не весь, да и татарский знал плоховато, но тянул и тянул строчки, взбираясь по уклону вверх.

— Времена зову-у-у-у-ут… и народы жду-у-у-у-ут…

В груди сипело, будто ее прострелили и из отверстия со свистом выходит воздух — одновременно с пением.

— Все наполнено тобо-о-о-о-ой… как наполнено во-до-о-о-о-ой… морское дно-о-о-о-о…

Ему подпевало немощное эхо — блеяло слабо и не в такт.

— Я рыба, ползущая по песку-у-у-у… Птица в волна-а-а-а-ах…

Буг пропел все, что помнил из песни, и пошел по второму кругу.

— Спи-и-и-и-и эту последнюю нашу но-о-о-о-очь… а я буду жда-а-а-ать… за всех матерей ми-и-и-и-ира…

Седой старик, задыхаясь от одышки, ковылял по горной дороге и пел. Понимал, что нет ничего нелепей этой картины и противней его срывающегося голоса. Но Фатима слушала, и только это было важно. Фатима слушала, он знал наверняка — потому что с каждой строчкой, с каждым шагом закаменевшая фигура женщины оживала: движения становились привычно плавными, а поступь — мягче и тише.

— Так и есть, Фатима. — Буг с удивлением обнаружил, что она шагает медленно, едва бредет, а он все равно не успевает, отстает. — Ты в этом эшелоне… за всех матерей мира… Потому и тяжело.

Сердце было уже не сердце, а чугунный кулак, молотящий изнутри, и Буг понял, что сейчас упадет. Упав — не сумеет подняться.

— А теперь — остановись, — приказал он женщине впереди.

И она остановилась.

Стояла, маленькая, опустив плечи и голову.

Буг смотрел на нее — хватая воздух ртом и уперев ладони в ребра, чтобы удержать рвущееся наружу сердце, — смотрел и не знал, что дальше.

Подошел и взял ее на руки — лишь бы опять не убежала в горы.

Говорить уже не мог, и петь не мог, и дышал, как раненое животное, с ревом и свистом. А стоять и держать на руках эту женщину — мог. И стоял — минуту, или десять, или сто, — пока горло перестало жечь и губы вновь научились произносить слова.

— Плачь, — попросил тогда. — Плачь, Фатима. Никому не скажу.

Но Фатима не плакала.

— У всех бывают минуты слабости, — кажется, мысль была не его, а услышанная. — Это не стыдно.

Она лежала у него на руках с открытыми глазами и не плакала.

Буг развернулся и понес маленькую женщину обратно в город.

* * *

Дети стояли во внутреннем дворе большого здания с мазаными стенами и занимали его весь — и земляную площадь в центре, и мощенный камнем широкий периметр. И даже на деревянных лестницах, что вели из каждого угла на второй этаж, стояли дети: девочки и мальчики, от двух до двенадцати.

Телега с лежачими еле влезла во двор — теснилась в арке ворот, закупоривая вход. Лошадь беспрестанно тыкалась мордой в бритые детские макушки и фыркала, но возница не давал тронуться с места, и та терпеливо ждала.

С деревянной балюстрады, опоясывающей весь второй ярус бывшей медресе, смотрела на собрание заведующая Давыдова. Это была хорошая и некрасивая женщина — с толстым носом, редкими волосами, со старомодным пенсне в роговой оправе, торчащим из нагрудного кармана. И пенсне, и суконная блуза, и суконный же сарафан поверх — все это старое и многажды чиненное, а оттого неуловимо уютное. Лет ей могло быть и сорок, и все шестьдесят — для таких возраст не имеет значения.