Выбрать главу

— Нравится тебе здесь, Фатима?

И снова ответила будто строчкой из стихов:

— Я бы хотела, чтобы мы ехали бесконечно.

— Как это бесконечно?! — немедля вознегодовал Деев. — Откуда я еды столько возьму?..

Рядом с ней он чувствовал себя мальчишкой. И дело было даже не в чудаковатых ее ответах и не в приметах возраста, что яснее проступали от долгой дороги: морщинки у глаз, белые пряди в косах. Жила в ней какая-то могучая и мягкая сила, которая подчиняла и строптивое пацанье, и глупыша Мемелю, и даже старика фельдшера.

Тот и вовсе повадился заглядывать в штабной — не днем, а непременно вечерами, когда вагоны уже готовились ко сну. То одалживал у Деева бритву, то у Белой карандаш, то продолжал разговор, случившийся утром и тогда же оконченный. А уходить обратно в лазарет не спешил. Чего ждал? Деев сперва не мог понять, а после догадался: Буг ждал колыбельную. Седой старик — с руками, усыпанными гречкой, с пучками белых волос из больших ушей — ждал колыбельную.

И Деев стал поить его чаем: усаживал в свое купе и наливал кружку кипятка с горсткой рубленой травы. Сам садился рядом.

Сидели молча, сжимая в руках обжигающие кружки и едва обмениваясь парой фраз. Оба знали, что говорить сейчас о делах лазаретных нельзя, и не говорили — оберегали недолгие минуты предстоящей радости. Оба знали, что чайная беседа эта — и не чайная совсем, и не беседа вовсе, а ожидание, но признаваться в этом друг другу было неловко. А когда гасли в штабном все лампы и темнота наполнялась тихим женским голосом, неловкость исчезала.

Я бы легла пылью на твои сапоги, Дождем на плечи, ветром на лицо — Так тяжело разжимать объятия и отпускать тебя в дорогу. Но не хочу отягощать твой путь. Иди один, иди свободно, Искандер.

Дееву было немного жаль вечеров, когда он слушал колыбельную в одиночестве — тогда казалось, что поет Фатима для него одного. Но перебарывал себя, запрещал жадничать: песня была так хороша, что не могла принадлежать кому-то одному, даже в мечтах.

Эта песня отменяла всё. И то, что пять сотен детей были покинуты матерями: выброшены в снег, оставлены на ступенях приемников, позабыты на вокзалах. И то, что впереди эшелон ждали Голодная степь и пустыня. Что кухонные закрома были скудны, а угольный тендер пуст. Что в лазаретном вагоне еще дышали те, кому вряд ли можно было помочь… Песня отменяла всё это, пусть и на несколько минут.

Не помни меня. Пусть память не тянет домой — камнем на дно. Забудь меня надолго — Чтобы вспомнить в самом конце пути.

Дед сидел, откинувшись на диванную спинку и прикрыв глаза. Он был так огромен, что занимал собою едва ли не все купе, и Деев жался в уголке дивана, боясь ненароком задеть гостя. Оба сжимали в руках кружки, полные невыпитого чая, — кипяток остывал, но исчезающее тепло входило в их ладони и оставалось там.

А я буду помнить — за двоих. Я буду плакать — за семерых. Я буду ждать — за всех матерей мира. Спи, мой сын, эту последнюю нашу ночь, Спи — и просыпайся мужчиной.
* * *

Десять дней пути от Арзамаса до Бузулука превратились для Деева в один день, который повторился десять раз — прокрутился колесом, с первого часа и до последнего. Колесо это чертово было не сломать и не разорвать.

Утром он вставал — не проснувшись, а дождавшись, пока черный ночной воздух просветлеет до серого (спать, кажется, разучился вовсе, но это не мучило, привык). Аккуратно, чтобы не разбудить Белую, прикрывал гармошку, которую на ночь теперь оставлял раздвинутой. Каждый раз тянуло сунуть голову в дверную щель и взглянуть на спящую женщину, но не разрешал себе: утро — не время для вольностей.

Мгновение спустя из-под дивана выползал сонный Загрейка.

— Ну здравствуй, брат, — говорил Деев, глядя в осовелые еще глаза.

Глаза жмурились и постепенно яснели. Мальчишка зевал, тянул во все стороны вялые со сна руки и ноги, быстро обретая обычную звериную собранность.