Выбрать главу

Я не весьма прислушивался к тому, что говорил Трушин, отвечал ему рассеянно, и он рассердился, скрыв это шуткой:

— О великих материях задумался? А что замполит говорит — наплевать?

— Почему же наплевать? — сказал я. Действительно, неладно: с тобой разговаривают, а ты думаешь о постороннем, буркаешь в ответ невразумительное. — Говори, пожалуйста. Я слушаю.

— Ну, так слушай, — уже с откровенной сердитостью сказал Трушин. — Ты на каком основании вез гражданского? В воинском эшелоне? Соображаешь, ротный?

— Что ж раньше не сказал? В бане, например? Не хотел мне портить банное расположение духа?

— Да и себе не хотел. Однако ближе к сути. Почему пустил в вагон старика?

— Потому и пустил, что старик, — сказал я и взялся объяснять свои мотивы.

— Гуманист, — сказал Трушин, выслушав меня. — Гуманизм — это, конечно, мило. Но зачем же нарушать закон, порядок? Добреньким для всех хочешь быть, я давненько это за тобой замечаю.

— Не для всех, — вставил я.

— Добреньким, конечно, быть прпятствеппей… А закон пусть поддерживает дядя? В своем гуманизме можешь зайти так далеко, что и не выберешься назад. Всепрощенцем стать можно.

Его слова прозвучали и угрожающе, и убедительно. Но я с наигранной беспечностью сказал:

— С помощью комиссара определю разумную границу человеколюбия и за нее — ни шагу. Устраивает?

— Смотря кого устраивает. А с комиссарами посоветоваться не зазорно по любому вопросу.

— Буду советоваться, — заверил я.

— Я имел в виду не только себя.

— И я имел в виду не только тебя.

— А комбату и в полк доложу. О том, что ты провез гражданского.

— Докладывай. Положено… Ночевать в нашей теплушке будешь?

— Какое тут ночевать, утро вот-вот. Но до Новосибирска поеду с тобой. Чтоб не наколбасил чего, ротный называется…

Трушин говорил раздраженно, резко, а мне внезапно подумалось, что он мой товарищ, даже в некотором роде старший, что он смелый вояка и неплохой, в сущности, человек. И мне захотелось дружески обнять его, промолвить что-либо дружеское же.

Но я одернул себя — это выглядело бы сентиментально — и только сказал:

— У нас в теплушке просторно и сено поменяли. Старое слежалось, выкинули. Тебе будет хорошо.

— О начальстве печешься? Это правильно. — И Трушин чуть улыбнулся. — Что же касаемо человеколюбия вообще, то на войне это не актуальная тема.

— Так какая нынче война? Нынче пауза!

— А у меня ощущение: война не кончилась, она продолжается и вечно будет продолжаться.

— Ну, это ты загнул, Федор!

— Возможно, и загнул, — согласился он не очень охотно.

На путях фыркали, пересвистывались маневровые "овечки".

На перроне людей почти не было, а в залах ожидания они спали на деревянных диванах с вязью НКПС, на полу, пристроив в изголовье чемоданы и мешки. Пожилой, с черной повязкой на глазу милиционер-железнодорожник оглядывал спящих пассажиров, переступая разбросанные руки-ноги. Мы прошлись с Трушиным по перрону, покурили, подивились обилию цветников на вокзале:

Сибирь, а на клумбах гвоздики, настурции, розы. Трушин сказал:

— Кончится война — во всех наших городах и поселках будет изобилие цветов.

— А говорил, война не кончится никогда.

Трушин не ответил и полез в теплушку. Я за ним.

Неурочное бодрствование привело к тому, что пробудился аппетит. Я достал из вещмешка печенье. Погрызли. Снова покурили. Солдаты уже засыпали. Колбаковский устраивался на нарах повольготнее, не ввязываясь в наше бдение. Он судорожно, с хряском зевнул и в то же мгновение выдал начальственный всхрап.

И вот уже эти всхрапы, напизываясь на что-то или цепляясь друг за друга, образуют знакомую бесконечную руладу. Дает старшина!

Трушин послушал руладу, сказал с неодобрением:

— Черт-те что! Не заснешь из-за него.

— Перебирайся на мое место, я лягу между вами.

Так и поступили. Теперь богатырский храп бил прямой наводкой мне в ухо. М-да, старшина дает, ничего не скажешь.

— Приспичит — уснем, — сказал Трушин, вновь закуривая.

Я курить больше не стал: накурился — во рту кисло, носоглотка будто обожжена. После некоторого молчания Трушин задумчиво проговорил:

— Занятная это штука — история., - Занятная, — подтвердил я.

Он помолчал, — по-моему, неодобрительно — и сказал:

— История — величественна! В сравнении с ней себя, свою жизнь, свои дела осознаешь ничтожными. Так, песчинка в Сахаре… Историю творят великие люди!