Продрогший и злющий, дождался я остановки, резво добежал до своей теплушки. Она была открыта, и в дверях стоял в несвежей нижней рубахе ординарец Драчев — поеживался, почесывался, курил. Увидев меня, Драчев подал руку, чтобы помочь влезть.
Я не принял руки, залез сам. Драчев смущенно улыбнулся, спросил:
— Товарищ лейтенант, бриться будете?
— Нет, — ответил я, — буду отращивать бороду.
Ординарец улыбнулся еще смущенней, неизвестно для чего завязал тесемки на груди и сказал с убежденностью:
— Борода вам не личит, товарищ лейтенант.
Не доходит ирония до моего ординарца. С ним нужно попроще.
И злиться поменьше. Я сказал:
— Не личит, — значит, пес с ней, с бородой. Готовь бритье.
За завтраком я сидел напротив Головастикова и старался не смотреть на него. Я уперся взглядом в котелок и слушал, как сопит и чавкает Головастиков. И остальные сопели и чавкали.
А перед завтраком мы с Колбаковским выпили на нарах по полкружки горячительного. Не удержался лейтенант Глушков, нарушил свое обещание. Хлебнул не так для сугрева, как для поднятия настроения. Увы и ах, вино не развеселило меня.
И я вспомнил Авдеича, пулеметчика, второго номера. Ему было за пятьдесят, он был кривоногий, совершенно лысый, из уважения к возрасту его звали по отчеству — Авдеич, так обращался к нему и я. Авдеич был старенький, но выносливый, двужильный, пулеметик таскал за милую душу. И любил выматериться, курнуть, выпить. Заложив за воротник наркомовские сто граммов, Авдеич оставался неизменно мрачным, объясняя это так: "Старый я уже пень, потому вино и не веселит. А по вьюности тяпнешь — и полным-полпа коробушка веселием…" Не остарел ли я? Душой по крайней мере?
Еще про Авдеича. Перекидывался лишь в подкидного дурака, а говорил с важностью: "В наше время увлекались… этим… кингом или… как там его… преферансом, культурные, умственные игры…" Забавный старикан. А вот я в карты вообще не играю.
Ни в умственный преферанс, нп в элементарное очко либо в простого дурака. Из принципа.
После завтрака я угрелся, перестал дрожать. Но внутри будто все смерзлось, сердце будто заморозили, и оно не оттаивало.
Я старался не замечать людей, которые были мне — как ни крути — близки. Были. А сейчас я к ним равнодушен, если не сказать большего. В эти минуты я чувствовал: мне ближе те, навечно ушедшие в землю, отдавшие на войне свои жизни. Все мы перед ними в неоплатном долгу. Мы еще можем стать лучше либо хуже, они — никогда. На их косточках построено наше нынешнее и наше будущее.
Я курил перед раскрытой дверью, жмурился под теплыми солнечными лучамп и думал, что было б здорово, если бы поезд умчал меня — во времени — за черту, обозначавшую двадцать второе нюня. Чтоб я очутился в мирных годах. Чтоб до войны был еще какой-то срок. Чтоб я не был взрослым.
Думал так, ибо понимал: это хорошо, что я уцелел, я буду жить и буду стремиться почище, подостойней прожить отмеренные мне годы. Но уже никогда не стану таким, каким был до войны. Что-то утеряно во мне самом и в нашей жизни. Безвозвратно утеряно.
От сознания этого заныло сердце. Значит, оно не совсем заледенело, значит, оно живое. Тем лучше. Или хуже?
Кружились леса и опушки. Убегали назад шпалы и столбики. Мчал эшелон — только не в прежнее, довоенное, а в новое, послевоенное. Которое опять же оборачивалось предвоенным.
И вдруг снова представил себе Эрну — пушок над верхней губой, нежная, детская шея, округлые, не детские коленки. И сердце у меня заныло посильней. Ах, немочка, целовавшая мои руки!
Чего доброго, выяснится, что я любил тебя не шутя. Этого еще не хватало. И ты любила меня не шутя. И это тоже ни к чему.
Ну, скажите, зачем все это: она любила, я любил, а разлучились навечно? Чтобы вспоминать друг о друге с саднящим сердцем?
Самое раннее воспоминание о себе: на кухне хлебнул из консервной банки керосину. Испуганная и рассерженная мама, сующая мне под нос чашку с молоком:
— Пей, негодник! А то отравишься… Пей!
Я не хочу пить молока, оно кажется хуже керосина. Мама сердится, насильно льет в рот. Я реву. Мне три года.
14
Эшелон подходил к Смоленску, и я волновался. Внешне ничем этого не проявлял — не вскакивал, не смолил сигарету за сигаретой, не краснел и не бледнел. Но точно что-то накатывало на меня из моего же нутра и никак не могло материализоваться.
Смоленск, смолил, смола… Она, смола, янтарными потеками светилась на стволах сосен и елей, вплотную подступавших к железнодорожному полотну. В детстве я жевал эту смолу, растягивал, щелкал ею. Как и все пацаны. Сосняки и ельники были старолетние, густые, березняки пожиже, но с очень плотной сизо-белой корой на стволах, помеченных темными штришками — как насечка по серебру.