Выбрать главу

Сесть бы не на загорскую электричку, а на пассажирский поезд Москва — Ростов. До Ростова сутки езды, и там тепло, солнечно и: радостно.

Товарищ по группе, славный малый и юбочник, иногда прикатывал на дачу с девицей — каждый раз с другой, — переночевав при бодрящей температурке, любопытствовал:

— Не надоело еще коченеть?

— Мешаю? — Петр кивал на дверь, за которой была очередная девица.

— Дурень. Нисколько не мешаешь.

— Ну, так буду жить…

— Живи хоть до лета. Но как перезимуешь, не загнешься?

— Ерунда, — говорил Петр с раздражением и кашлял: маленько простудился-таки.

— Гляди. С высоты твоего роста тебе видней.

Утром товарищ пилил с ним и колол дрова, пособлял складывать запасец на неделю. Перед обедом уезжал с девицей — были они, точно, разные, но и схожие: губастые, с горячечным блеском блеклых, выпитых глаз в подкрашенных ресницах. Петра они злили и пугали. Попадись им — съедят и не подавятся. А цыплачка вроде Пети Глушкова проглотят с потрохами. Подальше от них.

Правда, и девицы не посягали на него. Ну и слава богу.

А октябрь уже сыпал снегом, выдувал из щелей остатки тепла, леденил и тело, и душу — бедной душе доставалось еще больше, чем телу. Еженощно он видел во сне набережную Дона, двор своего дома — летние мангалы, палисадники с виноградом, розами и мальвами, стеклянную террасу, на которой они с мамой пили чай. На террасе и зимой не было холодно: Ростов-папа южный, добрый, греющий город. Пробуждаясь, Петр надрывно кашлял, чихал, синий от озноба, неумытый — вода в рукомойнике промерзала, — хватал книги, рысил на платформу, продуваемый в кепочке и демисезонном пальтеце насквозь, и над ним каркала воронья стая, сносимая ветром с Клязьмы-реки. Толпа на платформе росла, колыхалась. Ревела электричка. Туда — сюда. День за днем.

От холода, еды всухомятку, тоски он просто-напросто отупел. Матери ни о чем не писал — она была уверена, что он в общежитии.

Да и что писать? Денег просить на частную комнату? Откуда они у мамы, лишние деньги?

Мечтал о самостоятельности? Пропади она пропадом, эта самостоятельность, у мамы под крылышком уютней. Да-да-да, он маменькин сынок, не зря его дразнили. Мечтания о свободе, о независимости обернулись немытой рожей и цыпками на руках. Слабачок ты, Петя Глушков, не зря тебя также интеллигенцией дразнили. Пусть слабак, пусть интеллигенция, но он хочет домой, к матери.

И в конце октября, когда от холода стало невмоготу и простуда окончательно расхлюпала его, он сел в пассажирский вагон, где было скученно и тепло, пожалуй, жарко. Он отогревался и спал, спал. Мысль о том, что едет в пассажирском поезде не на юг, к маме, а на запад, в армию, не очень всплывала в памяти, точнее — он топил ее. На дно ее, на самое дно, прежде всего — отогреться, отлежаться, отоспаться.

Но чем больше отсыпался, тем чаще эта мысль поднималась на поверхность и, превращаясь в вопрос, будоражила, мешала отдыхать: что ж теперь с ним станется, со вчерашним студентом и нынешним новобранцем? Все провернулось в три дня. Вызвали на призывную комиссию — она работала прямо в институте, — пропустили через врачей, остригли под пулевку — и готово. Товарищ, который устроил его на свою дачу, уже отслуживший действительную, втолковывал оторопелому, щупавшему выстриженную макушку Петру:

— Не одного тебя — всех первокурсников забривают, по ворошиловскому призыву…

Это Петр знал и сам. Не знал только: почему восемнадцатилетних решили призывать именно с тридцать девятого года, когда Петя Глушков поступил в институт? Подождали б еще годик, а со второго курса уже не забрали бы. Военкоматы могли бы повременить, да вот вторая мировая не повременила: расползалась, накатывала дымными, кровавыми волнами. Институт? Впрочем, что жалеть об этом институте, чуждом для него? Но в армию идти мало радости, армейские годы придется вычеркнуть из жизни. Что там? Ать-два, коли, руби, стреляй, честь отдавай. И поменьше рассуждать. Старшина, который вез их команду, так и сказал:

— Студенты, загляните в уборную и забудьте там гражданские замашки, потому как в армии не рассуждают, а выполняют приказания.

Ясно, армейская дисциплинка, с прежними привычками предстоит расстаться. Хотя это можно сделать и без посредства уборной. Старшина, видать, остряк. Это армейский юмор?

Старшина был меднолиц, как индеец, перетянут ремнем, фуражку снимал, лишь ложась спать, сапоги его блестели, надраенные, брпджп были заглажены, и полоски на них совпадали с заглаженными полосками на гимнастерке, в петлицах сверкало по четыре эмалированных треугольничка. Целых четыре! Старшина был строг, неприступен, и даже когда острил, оставался строгим, отстраненным. Он сказал новобранцам, что вверенная ему воинская команда направляется в Белоруссию, в город с бабским именем Лида, по писать домой об этом нельзя: военная тайна, за ее разглашение в армии по головке не гладят. И все-таки Петр черкнул маме с дороги, куда они едут: "В город, носящий твое имя…"