— Добрый вечер, мессир! — фонарщик склоняется в поклоне.
Кивнув в ответ, я иду мимо… вдруг, повинуясь внезапному порыву, оборачиваюсь.
— Скажи, старик, — слова мои плывут по воздуху, как кольца табачного дыма, — почему ты никогда не просишь избавить тебя от дурных воспоминаний? Почему не зажигаешь лампу в своем окне?
Прячет глаза фонарщик, смотрит куда-то вбок.
— Потому что я всегда иду впереди вас, мессир, — кривая улыбка появляется на его тонких губах. — Потому что работа моя — зажигать фонари на вашем пути, а не у себя дома.
— Не уходи от ответа, старик! — раздражение делает мой голос хриплым. — Почему ты не хочешь избавиться от боли разочарований и потерь?
— Потому что боль дана мне Богом.
— Дана Богом?… — удивляюсь я. — Зачем?
— Боль предупреждает об опасности, мессир.
Несколько секунд я размышляю.
— Ты говоришь о физической боли, старик, — говорю я наконец. — О какой опасности предупреждает боль, жгущая сердце отца после смерти дочери?… Что случится плохого, если муж забудет вкрадчивые объятия сбежавшей от него жены?…
Фонарщик поднимает взгляд, дерзко смотрит мне в глаза.
— Можно ли стать счастливее, забыв умерших родителей и погибшего ребенка?… — парирует он вопросом вопрос. — Можно ли стать мудрее, забыв о предателе-друге и изменнице-жене?… Можно ли остаться великодушным, стерев из памяти причиненные тебе унижения?…
— При чем здесь унижения? — с нарастающей злостью говорю я. — То, что я делаю для граждан этого города, сродни услугам врача. И если, удаляя опухоль, ему приходится вырезать пораженный орган целиком — это всего лишь печальная необходимость… Забирая плохие воспоминания, я делаю людей счастливее!
— Вы делаете их слабее, мессир! — забывшись, фонарщик возвышает голос. — Даже сталь, наитвердейший металл, надо закалять, не то что людей… а то вырастут детьми — инфантильными, эгоистичными. Состарятся и умрут детьми.
— Закалять людей?… — я пытаюсь рассмеяться, но издевательский хохот застревает в горле колючим хрипом. — Ты посоветуй это акушеру, дающему роженице веселящий газ… ведь он — как и я — дарует страждущим целительное забвение!
— Тогда почему, мессир, у твоих подданных бездумные, пустые глаза? — фонарщик усмехается мне в лицо. Пламя свечи на кончике его шеста прокалывает туман, как наконечник копья.
— Что ты несешь, неблагодарный пес?! — гнев взрывается у меня в висках, рука сжимает эфес шпаги. — Еще одно слово, и ты пожалеешь, что родился на свет!
— Я не боюсь вас, мессир, — старик глядит на меня с презрительной жалостью. — Для того, чтобы покарать за горькую правду, вы слишком великодушны.
Он поворачивается и теряется в тумане, смешанном с темнотой. Звуки его шагов долго висят в воздухе… потом растворяются без следа.
Пытаясь успокоиться, я глубоко вдыхаю холодный, сырой воздух. Пью густой, как сливки, туман. Глупо приходить в бешенство из-за болтовни простолюдина! Слова его рождены невежеством… чернь не доверяет ни пророкам, ни докторам, ни волшебникам.
Завернувшись в плащ, я иду по ночной улице. Мимо плывут слепые окна домов, наглухо запертые двери; светя бездонным желтым глазом и опасливо озираясь, дорогу перебегает серая тщедушная кошка. Но вот впереди появляется и постепенно приближается огонек — я вижу освещенное окно: это дом старой Гиметт, вдовы кровельщика Жака. Я подхожу к парадному, берусь за дверную ручку… после секундного колебания вхожу.
Внутри темно и душно. Из-под двери справа от меня сочится тусклый свет — натыкаясь на мебель, я иду туда…
Половину спальни занимает кровать: старая Гиметт сидит на постели, откинувшись спиной на подушку, закутавшись в простыню. Изрезанное морщинами лицо и распущенные седые космы делают ее похожей на ведьму. Лампадка теплится под висящим на стене распятием. Старый облезлый пес лежит на полу, понуро глядит гноящимися глазами.
— Чем я могу помочь тебе, Гиметт? — спрашиваю я, садясь на край постели.
— Я не могу больше плакать, мессир, — голос старухи тускл, как свет ее лампадки, как взгляд ее пса. — Хочу забыть Жака.
Комната забита почерневшей от времени колченогой мебелью. Неровный пол покрыт разводами, оконные занавески серы от пыли: грязь — визитная карточка бедности.
Я поднимаю руку, чтоб положить старухе на лицо… но в нерешительности опускаю.
— Скажи мне, Гиметт, — голос мой неуверен и хрипл, — а не жаль тебе воспоминаний молодости? Ведь сотру я из твоей памяти не только смерть мужа, но и ваш первый поцелуй… забудешь ты и день свадьбы, и первую брачную ночь.