— Знаете, — улыбается полицай ему почти дружески, — мне бы больше хотелось служить в Могилевском лагере.
— Почему?
— Уж больно вы хорошо одеты.
— Господин полицай, — вмешивается в разговор Шумов, — в Могилевском лагере только у Казимира Владимировича были целые штаны, хороший китель и кожаные сапоги. Он у нас был старший санитар в лазарете.
— А ну-ка, покажите свой ремень, — обращается полицай к Аверову.
— Пожалуйста.
— Видите, как он мне впору? Честное слово, как по заказу.
К нам приближается второй полицай. Тремя пальцами он брезгливо держит грязный, рваный, видавший виды мундир. Швырнув его на землю, говорит своему приятелю:
— Ну, я пошел. Меня зовут…
Полицай, беседовавший с нами, носком сапога отбрасывает гимнастерку в одну сторону, брюки — в другую и дружелюбно, как и раньше, обращается к Аверову:
— Переодевайтесь, да скорее.
В Могилеве Аверову, «лагерному аристократу», такое мог приказать только немец. И сейчас Казимир Владимирович все еще думает, что с ним шутят. Но полицай уже расстегивает пуговицы у него на груди, не спеша, спокойно, со знанием дела. Со стороны может показаться, что сам Аверов просил его об этом.
Этот мародер — как не похож он теперь на простодушного деревенского парня, каким прикинулся сначала. Пусть только жертва попытается возразить: сдерет рубаху вместе с кожей, как срывают кору с дерева.
У Казимира Владимировича лицо налилось кровью. Он сопротивляется полицаю до тех пор, пока тот не начинает полосовать его нагайкой.
Отступив на несколько шагов, зову Гюнтера.
— Вас ист дас? — кричит он.
Полицай так уверен в своих правах, что не находит нужным оправдываться. А может, он не понимает немца?
Аверов, окровавленный, в разорванной рубашке, делает несколько шагов навстречу Гюнтеру.
— Грабеж среди бела дня! — говорит он. — Сам небось пленный, а за тряпку готов горло перегрызть.
— Поди сюда! — подзывает Гюнтер полицая.
Я знаю, что он сейчас сделает.
— Давай ремень! Ложись!
Ремень с таким свистом рассекает воздух, что я готов поклясться: Гюнтер в эти минуты видит перед собой цыганку и ее загубленного ребенка, старого железнодорожника, который посмел заступиться за нее, а может быть, и своего друга, доктора Леви из Вены…
— Вас ист дас?
С тем же вопросом, который Гюнтер задал полицаю, к нему самому сейчас обратился эсэсовец, обер-лейтенант. Гюнтер Пургель, отряхиваясь от пыли, лихо щелкает каблуками:
— Хайль Гитлер!
— Хайль! Что здесь происходит?
— Эта свинья, — показывает Гюнтер на полицейского, — забыл, кто здесь хозяин.
— Возможно. При других обстоятельствах я бы вас даже поблагодарил, но здесь строжайшим образом запрещено бить полицаев в присутствии пленных. Ясно?
— Яволь, господин обер-лейтенант.
Мы все сидим на земле. Только Аверов и полицай стоят друг против друга, как два подравшихся петуха. Полицаю, видно, не привыкать к таким переделкам: это не первая и, конечно, не последняя его «боевая операция». А Казимир Владимирович стоит с опущенной головой. Он знает — этот тип не скоро отвяжется. Несмотря на нестерпимую жару, Аверов дрожит. Из-под густых бровей смотрит на нас. На мне его взгляд задерживается немного дольше. Мне кажется, что-то надломилось в нем. Теперь, больше чем когда-либо, он нуждается в верном друге и, наверное, сожалеет, что не рассказал мне о своем заступничестве. Он присаживается около меня. Полицай шагает взад и вперед. Аверов выбирает подходящую минуту и спрашивает меня:
— У тебя есть чем защищаться?
— Иголка и бритвенное лезвие.
Иголка — это понятно. Он знает, что я всю зиму шил теплые шапки из старых одеял. Но лезвие? Он смотрит на меня удивленно. Я объясняю:
— Алвардяна помнишь? Это его.
— Не забывай, я на тебя рассчитываю.
— Не сомневайся, Казимир.
Шумова разбирает любопытство. Ему до смерти хочется знать, о чем мы говорим. Он делает вид, что дремлет, глаза закрыты. Но верить этому опасно.
— Эй, ты, поди сюда! — бросает Гюнтер, повернувшись к нам.
Шумов, всегда готовый к услугам, уже стоит на одном колене и, вопросительно улыбаясь, показывает рукой на себя.
— Иди, — подталкивает меня Аверов, — кажется, он имеет в виду тебя.
Кровь отхлынула от сердца. Наверное, вернулся фельдфебель. Если это так, Казимир Владимирович, тогда нам обоим несдобровать…
— Слушаю вас.
— Вы говорите по-немецки?
— Плохо, — отвечаю я.
— А понимать понимаете?
— Немного.