Мы пускали кораблики, мы были капитанами, а Нема сидел на своей скамеечке, наблюдал и, если кто-то встречался с ним взглядом, улыбался и одобрительно кивал: «Нэ-э-э! Нэ-э-э!»
А когда корабли наши уплывали в речку, а потом, наверное, и в море-океан, мы приносили Неме кору и бересту, он доставал из-за голенища нож, сделанный из напильника, и, неловко прижав кору культяпкой, выстругивал нам новые парусники. А мы в это время стояли вокруг него и норовили всунуть палец между лезвием ножа и корой, показать, как хотелось бы устроить палубу и каким следует сделать днище.
— Гога! Гога! — галдели мы, называя его несуразным именем, потому что хоть он и глухонемой, а нехорошо как-то по кличке-то. — Гога! Тут киль должен быть, а тут ты каюту, каюту не забудь!
И Нема делал все, как нам хотелось. Лезвием прорезал канавку и в нее вставлял подходящую щепку — вот и киль, а палубу вырезал покатой, это чтобы волны легко скатывались. За кораблики мы таскали Неме из дому хлеб и воровали у отцов папиросы.
ФРОНТОВИК
В общежитии умер фронтовик Иван Беляев. На войне он был танкистом, и обожженное лицо его приводило нас в неописуемый ужас. Это было не лицо, а маска из сросшихся волнами и водоворотами кусочков кожи, кожи, казалось, вывернутой наизнанку, до того она была красной и так явно проступали на ней сосуды.
В те годы фронтовики умирали часто. Наверное, им быстрее хотелось избавиться от груза воспоминаний, взваленного на их плечи войной. Но чтобы сбросить этот груз, надо было сойти с ума или умереть. И фронтовики умирали.
Друзья Ивана Беляева в день похорон на работу не пошли, отпросились. Они толпились, мрачные и прокуренные, в коридоре, у комнаты покойного, тихо беседовали.
Из бильярдной доносился стук шаров и крики: «В разрез! Свояка!» Там играли Перевощиков и Лапин, бывшие полицаи. Они никого не убили на войне и, как говорили, вообще ничего плохого не сделали, но они были полицаями, они предали.
Фронтовик Горшков ругнулся и пошел в бильярдную. Вернулся скоро, злой и красный.
— Гады, — сквозь зубы протолкнул он.
— Плесень, — согласился кто-то.
В общежитии все уважали Горшкова, а полицаи и уголовники (конечно, бывшие) побаивались, потому что Горшков был на войне разведчиком и по праздникам цеплял на пиджак три ордена Славы — один к одному — Солдатской Славы.
Приехал Руба. Он тоже был из фронтовиков. Жил Руба на кладбище, работал там сторожем, по причине частых похорон его знали все в городке, и матери пугали детей: «Будешь баловать, отдам Рубе…»
Да, мы боялись Рубы… кто его знает…
У Рубы не было руки и ноги; лицо, иссеченное осколками, когда он улыбался, искажалось и становилось жутким. Несмотря на неполный комплект конечностей, Руба был женат и за недолгие послевоенные годы успел сотворить пять сыновей.
В обычные похороны все и проходило обычно, и Руба не появлялся, а вот на похороны фронтовиков он приезжал в плетенной из ивовых прутьев, как корзина, кошевке, привозил целый воз еловых веточек и пшена. Веточки ему ломал старший сын Володька, а крупу Руба закупал в магазине.
Он не мог нести гроб, но тело покойного не выносили до тех пор, пока у изголовья не посидит Руба. Потом он ковылял за гробом, отмахивая культяпкой с натянутой на нее черной перчаткой.
Потом Руба ехал в бричке в конце похоронной процессии, бросая на дорогу еловые веточки, и сыпал желтые бусинки пшена, которые тут же подбирали птицы.
И еловые веточки, и пшено, и птицы — все это было связано с дорогой, по которой уносили наших отцов и по которой мы бежали в будущее, бежали так, что жирная грязь летела по сторонам, ведь мы бежали от войны в прекрасное будущее. И над нами гудели не бомбовозы — шмели, и пахло не сгоревшим порохом, а мирно — весенней прелью и терпким лошадиным потом.
У двухэтажного бревенчатого дома почти всегда похоронную процессию встречал Нема. Он вставал со своей скамьи и снимал шапку. Небритые щеки его вваливались, а рука, в которой он держал шапку, мелко вздрагивала. Нема стоял сгорбившись, будто повиснув на своем костыле, и смотрел. Потом, когда процессия проходила, подбирал с земли веточку, тряс головой и стонал: «Нэ-э-э! Нэ-э-э!» Огромные кулаки его, натруженные костылями, сжимались и разжимались, будто он что-то хотел сдавить в себе, не давал этому «что-то» вырваться наружу и улететь с весенним теплым ветром. Наверное, это были его слезы, а может, жизнь.
— А Нема ветки ворует! — заорал однажды Сережка Федотов, известный нюня.