Выбрать главу

Постепенно это дошло и до бурильщиков. Спасение было в одном — достать мотор. Кто-то должен был нырять в эту прорубь, чтобы зацепить его тросом. Кто? Вызвался самый молодой, шестнадцатилетний Васька Кайгородов. С отцом Васьки Батурин работал до войны. Кайгородов-старший погиб под Москвой. Не мог Николай разрешить Ваське рисковать, не должен был. Он полез сам, хотя сроду не умел плавать.

В этом месте глубина была около семи метров.

Николай нарядился в ватник, привязал к поясу страховочную веревку, в одну руку взял конец троса, в другую обмотанный проволокой керн потяжелее и бултыхнулся под лед. Секунд через десять бурильщики вытащили его. Неудача!

Только с третьего раза, обледенелый, вконец продрогший, он сумел зацепить трос за треклятый мотор.

Николая сразу раздели, растерли снегом, и все-таки на другой день, когда он наклонился выбить из трубы керн, спину вдруг пронзило страшной болью, и он не смог разогнуться.

Неделю Батурин не выходил к буровой. Лежал на парах и смотрел через дырки в дверце на пламя, клокотавшее в ненасытной и все равно плохо обогревающей фанерный вагончик «буржуйке».

Но долго болеть было некогда. Однажды Николай осторожно встал и, опираясь на палку, горбясь, пошел к буровой да и забыл о боли.

Забыл надолго.

Все прошедшие годы боль лишь изредка давала знать о себе. Николай в парной выхлестывал ее пихтовым веником, а летом выжигал горячим, пропитанным солнцем песком.

Но пришла зима… Зима его вынужденного одиночества, зима, которая заставила его под вой метелей бессонными ночами вспоминать всю жизнь, вернуться в прошлое, принесла с собой и старые болезни.

Ныли нестерпимо раны, которые даже на фронте считались легкими и с которыми он не обращался в санбат. То ли от напряжения всех сил, то ли еще от чего они заживали сами собой. Болела спина, и особенно до крика, до жути болела душа. Душа болела.

Николай садился у окна, смотрел на замысловатые морозные узоры и думал, думал… И больше всего почему-то тревожило его одно: а правильно ли прожил ты, Николай? Дак ведь нет, поди… Разве ж это добро, что одному умирать придется и не останется на земле никого — твоего корня, твоей фамилии. Пустота. Для кого жил, трудился?.. А ведь все по твоей вине. Татьяну, когда она еще могла забеременеть, сам, своей волей и властью из коллекторов перевел на буровую. Таскала она воду, днями и ночами таскала, и не помалу, вот и сорвала, видать, свои тонкие женские дела и осталась бесплодной. Да ведь некому было работать, некому! А нужен был уголь, как нужен! И не зря же в комоде вон лежат грамоты, подписанные самим министром угольной промышленности, и медали за труд…

Эх, Николай, Николай! Не зря тебя звали Сухарем. Ох, не зря! Стране… нужен… уголь… И сидишь ты теперь один-одинешенек, а уголь твой уже сгорел в топках и домнах, и даже чугун и сталь, что на нем выплавили, сгнили, соржавели. А сосед вон, Сапожников, вместе ведь в парнях гулеванили, скоро уже правнуков качать будет. А ведь тоже не сидел без дела — и воевал, и на заводе не в последних ходил, и дом сам выстроил, свой, родовой дом… А у тебя и дом-то купленный, чужим счастьем в нем пахнет, чужой жизнью.

Где-то, видать, ошибся ты. Может, в самом начале, когда собрал котомку и ушел в только еще организующуюся геологоразведку, а может, злость тебя сгубила. Та злость, которая зародилась в тебе тогда, зимой сорок первого — сорок второго в Тихвинских болотах, когда ты, переодевшись в немецкую шинель, напялив на уши каску, стоял с котелком среди фашистов небритый, вымерзший до костей у походной немецкой кухни и ждал, когда тебе кругломордый, розовощекий повар шлепнет в котелок каши. Из жалости шлепнет, потому что ты по взглядам чувствовал: они, эти веселые и так же, как ты, небритые, но сытые, хорошо вооруженные, воюющие по расписанию — фашисты! враги! гады! — видят, что ты вылез из топи болотной, пришел оттуда, с русской стороны, как нищий, как последняя забитая собака, пришел за подаянием. Они из жалости или особого рода садизма дадут тебе съесть кашу и вернуться к своим, они знали, что ты будешь убит, что у вас не хватает солдат, винтовок, что патроны выдаются по счету, что две оставшиеся после обстрелов пушечки-тридцатимиллиметровки вашего артдивизиона не имеют снарядов — они все знали. Они дали тебе возможность спокойно поесть и вернуться в расположение взвода. Ты шел и знал, что тебя не убьют выстрелом в спину, незачем просто, ты чувствовал себя оплеванным и со злобой, с лютой ненавистью мял, пропускал сквозь пальцы кашу, которую тайком спрятал в кармане, для командира взвода — лейтенанта, он не ходил к немцам, ему это не позволяла офицерская честь и загнившие, усеянные белыми червями раны на ногах.