— Надо идти, раз обещался.
— Иди! — Галина села к столу, уперев сухой кулачок в подбородок и поджав губы. — Иди, дома у тебя своего нет, сроду не бывало. Всю жизнь протаскался со своим топором. Думала, со временем заживем, по восемь часов работать, в кино ходить станем!
«Развела…» — поморщился Гришуня и хмыкнул:
— В кино… Песок, скажут, сыпется, а туда же…
— Пусть скажут! Вон Иван Шулейкин со своей Веркой ходют, да еще под ручку!
— Э-э… — Гришуня махнул рукой: мол, одно уж к одному, надел тапочки и выскользнул в сени. В сенях, в темноте среди бутылок с олифой, разбавителем, ацетоном, нащупал единственную с металлическим колпачком, сунул в обширный карман своих немодных брюк и вышел на крыльцо.
Свет ослепил его.
С утра, когда он ходил в баньку, было как-то пасмурно, но вот к полудню день разгулялся. Легкий ветерок разогнал тучи — и пахнуло почти плотским теплом, будто забродила в земле горячая кровь. Гришуня присел на последней ступеньке крыльца, скинул тапочки и, поставив босые ноги на землю, зашевелил пальцами:
— Эх-хе-хе! Красота!
Задумался — «Куда бы пойти?» Про Ворохопку Галине просто так брякнул, думал, имя уважаемого на поселке старика произведет должное впечатление, а вот поди ж ты…
Для женщин авторитетов нет.
Можно было пойти к Рыбаку, Вениамину Рыбакову, кузнецу, с которым в паре Гришуня работал. Но за пять дней Лычкин столько нервов у Рыбака выматывал, что к концу недели у кузнеца на нервной почве начинали ныть зубы. Рыбак скорее всего не обрадовался бы. Можно было зайти к Ивану Шулейкину, но тут заговорила Гришунина гордость. Сидеть с Иваном, знатным плавильщиком с электрометаллургического, орденоносцем, ко всему одногодкой, и жаловаться на горькую долю, как бедный родственник, в правила Лычкина не входило. Он любил с человеком на равных, а от Ивана так и сквозило удачливостью.
«Вот, — думал Гришуня, — дожили… и бутылку выпить не с кем… А не то раньше! Бывало, дом скатали — и веселье! Хозяин доволен, супруга его прямо цветет. Гулянка — дня на три! Эхма! — и неожиданно решил: — Пойду к Ворохопке, не выгонит».
Дед Ворохопка, бывший кузнец и уже лет двадцать как пенсионер, вызывал в Гришуне странное чувство неприязни. Странное, потому что Ворохопку все любили. И когда он приходил на кузнечный участок, ребята радовались ему, как родному. Да он и был всем кузнецам родным дедом. Как всякий дед, Ворохопка помнил старые времена и любил это свое прошлое неведомо за что, ведь ничего там путного, по Гришуниному разумению, не было — войны, голод и работа, работа.
Неприязнь Лычкина родилась, когда в один из своих приходов на кузнечный участок взял Ворохопка из кучи поковок сделанную Гришуней огромную петлю для цеховых ворот и неожиданно плашмя стукнул ею по наковальне, металл хрупнул, будто петля была не из стали, а из хрупкого чугуна.
— Перекалено, — сказал Ворохопка и спросил: — Это кто так-то?
Кузнецы отмолчались, но после обеденного перерыва Рыбак расшипелся на Гришуню, как змей:
— Уйди от молота да ближе двадцати метров не подходи. Навязался на мою голову!
Гришуня, конечно, обиделся и ушел к слесарям по ремонту оборудования. Три смены кряду играл с ними в домино, к молоту не подходил, а Рыбак лелеял свое зло и работал без подручного.
За что же, спрашивается, Гришуне любить Ворохопку?
Когда Гришуня, брякнув щеколдой, вошел во двор дома Ворохопки, дед сидел на завалинке и, сгорбившись, с зажатой в кулаке папиросой, наблюдал, как зарастает травой двор. Ни скотины, ни птицы Ворохопка не держал. Птицу не любил, а для ухода за скотиной сил не хватало. Двор, промытый дождями, порос сочно-зеленой травой, не загаженной придорожной пылью и мазутом. И это радовало Ворохопку. Он смотрел на траву и думал совсем не мудрецки, что, будь помоложе, развалился бы на траве и грелся на солнышке, а то вечером бы лежал и слушал, как полощется над поселком песня, заливается гармонь.
— Ак-ха! — кашлянул Гришуня и позвал: — Дед, ты чево эта?
Ворохопка встрепенулся, увидел Гришуню и, казалось, кому бы, но обрадовался.
— Григорий! Заходи, заходи. Вот не ждал, ко мне ведь редко кто заходит. Да и то… старик, — он горько закашлялся и, сделав вид, будто виновата папироса, сплюнул. — Тьфу ты! Гадость! Сколько лет ругаюсь и курю… Вот брошу, дак… — Дед воткнул окурок в завалину и присыпал его шлаком.
— Я вот, — начал было Лычкин разъяснять цель прихода, но понял, что это необъяснимо, и, вытащив из кармана бутылку водки, поставил ее рядом с дедом. — Вот, значит.
Дед покосился на бутылку, взглянул на небо, будто советовался с кем, и встал с завалины.