Он был раним и печален. С Агни — печальнее, чем без нее. Потому что любить ее было больно.
Его боль передавалась ей. Билась внутри, приживалась, как своя. «Отчего хочется умереть, когда очень-очень хорошо? — спросил Алферов. Они лежали в кузове его „уазика“. Шелестела ночная тайга. Лагерь спал. И рабочие, и ИТР, и собаки… — Сейчас мне хочется умереть».
Его идеалом была девушка Грина. «Как бы я хотел, чтобы ты была похожа на девушку Грина…» В его устах смешное слово «идеал» не казалось ни выспренностью, ни глупостью. «Да и я бы хотела», — отозвалась Агни слегка растерянно. Она прикинула про себя, что стало бы с девушкой Грина, случись с ней все то, что происходило в ее жизни. И, даже если просто перенести девушку Грина в реальный сегодняшний мир, в нашу удивительную страну, неужели она сохранит себя? Или изменится, или сойдет с ума.
В сентябре на Якутию опустилась зима. Сопки стояли покрытые рыжей шкурой из неопавших лиственниц, похожей на потертый бобровый мех. Ноги на маршруте замерзали в резиновых сапогах, и Агни радовалась, если с утра ее не посылали в тайгу, а давали что-нибудь на дом. Чем ползти по влажным камням и корягам с надоевшим прибором в руках, намного блаженней сидеть в тепле и чертить, выписывая тушью профили залежей никелей и вольфрама. В пятый раз согревая чай. Под шелест снегопада о брезент палатки.
Алферов уехал в длительную командировку. Но одиночество ее не тяготило. Наоборот. Покой и умиротворение, снизошедшие на природу, захватили и ее. Особенно в сумерки, в снегопад, когда, выйдя из палатки, замираешь от сиреневой мягкой нереальности и тишины. Когда пишешь по вечерам, и свеча выхватывает кусок смолистого, свежеоструганного стола и банку с желтыми ветвями лиственниц и зеленью кедра… Когда подвывает печка, журчит иностранными голосами транзистор, гулко капают капли с рваной брезентовой крыши… И Алферов существует в мире. Не так уж далеко от нее.
Правда, печка — ненасытный, прожорливый зверь — непрерывно требовала корма. То и дело нужно было выходить на мороз и колоть тонкие сосновые палки. И закрывать толем рваные дыры в крыше. И пробивать сапогом тонкий лед ручья, чтобы набрать в чайник воды…
Когда однажды вечером зашел начальник отряда и объявил, что полевой сезон для нее окончен, Агни расстроилась. До боли грустно сматывать вещи, закручивать и запихивать в чехол спальник, покидать свой дом — с печкой и нарами, со снегопадом и лесом, стоящий у всех на отшибе, дырявый, обжитый, родной… с дорогой под окном, по которой шелестела шинами машина Алферова.
Когда он брал гитару и пел — а делал он это не часто, так как песня значила для него очень много, — когда он пел, Агни начинала прощать и любить всех людей, когда-либо причинявших ей зло. Песня — она лучше музыки, стиха, книги, — она лучше всего на свете после самой души человеческой. Алферовской души.
Он пел про себя. Из всего геологическо-альпинистского вороха он выбирал только те песни, которые были про него.
Самые щемящие, самые прекрасные и грустные песни были безымянные. Лагерные.
Геологи — лучшее из людских племен. Потому Алферов и не мог быть никем иным, как геологом.
Они бродят по полгода по свободной, не взнузданной еще земле. По юным холмам и долам — не изуродованным еще поселками и городами, не отравленным, не состарившимся, не избитым до полусмерти… По сыпучим пескам. По хрустальной воде.
Их почти не тревожит политика: государство ничем не напоминает о себе в тайге, и они забывают его, не думают.
Среди них редко встречаются отъявленные подлецы..
Полевой сезон кончился, почти все ребята-геофизики уехали. Алферов как начальник оставался дольше всех, писал отчет. Агни помогала по мере сил: считала, чертила графики. Они жили там же, где работали, в помещении геофизической партии, домике из трех комнат, заваленных приборами и ящиками с образцами. Агни немного сердилась, когда приятель его и помощник засиживался у них до позднего вечера, играя в «балду» и «эрудита», распивая чаи и не спеша к себе в общежитие. Хотя — смиряла она себя — его ведь можно понять: в общежитии совсем нет Алферова…
Они обсуждали, как будут жить в городе, как обставят комнату. Покупали коврики из пушистых шкур якутской лошади (шерсть у нее, как у волка или лисы, с густым подшерстком), прикидывали, как будут они смотреться на полу их будущего жилья…
Это было блаженство. Но оно тасовалось со все большей и большей печалью.
В одну из ночей, когда ему не спалось, Алферов прочел ее дневник, небрежно оставленный на столе. Наутро Агни заметила, что он отводит глаза и часто курит.
Это было естественно, что он прочел: раз они вместе отныне, он должен знать ее всю. Агни сама не раз собиралась дать ему свой дневник, Но она хотела читать его с ним вместе! — с комментариями, с пропусками. Как ей теперь объяснить, что дневник, даже самый искренний, стороннему читателю все равно врет! И чем искренней, тем больше врет. Ведь в ней, в ее черепной коробке, как в каждом человеке, заключена дюжина людей. Или две дюжины. В дневнике она дает выговориться всем, выпускает на волю всех: добрых, злых, страстных, ехидных, загнанных в подсознание… Получается жуткая разноголосица. А кто главный в этом хоре, чей голос решающий, кто царь и бог, знает только она сама. А Алферов — Господи! — он не может этого знать.
Каково же было ему читать подобные ее сентенции:
«…Бывший любовник — не друг, но и не чужой человек. Можно относиться к нему по-разному, с благодарностью, либо со светлым цинизмом: смотреть, как на высохшую кожуру от съеденного плода, как на затейливый сувенир в память о ярком путешествии, как на прочитанную книгу в глянцевой обложке, увлекательную лишь при первом чтении. Как на оставившую тебя тяжкую болезнь, наконец. Но при всем этом — он свой человек, пусть сто лет назад оставленный тобою, — одна из звезд на твоем небосклоне. Одна из маленьких вселенных, прирученных когда-то твоей рукой…»
«…Что такое чувственность? Для меня это понятие не существует. Точнее, оно играет в моей жизни мизерную роль. А то, что для окружающих выглядит проявлением этой подспудной силы, я называю иным: чудом превращения чужого человека в своего. Вот бродит сам по себе чужой человек, которого можно лишь приветствовать и обнимать взглядом. А потом происходит короткое чудо сближения, и человек этот — свободный, непостижимый зверь — становится твоим. Теперь можно протянуть руку и ласково потрепать его по затылку. Можно обнять и согреться на холодном рассвете. Можно навесить ему на ум и на душу все свои невзгоды и надежды. Наконец, можно поцеловать его в ладонь и вздохнуть: „Хорошо, что ты есть. Без тебя было бы так пусто…“ Правда, помимо чуда „превращения чужого человека в своего“ есть чудо не меньшее: смотреть, как бродит по земле, смеется и пьет жизнь существо неприрученное. Свободное, шальное и прекрасное, как невзнузданный конь…»
«…Это мой сад, мой ад. Это стенки моего „я“ (после перечня всех бывших возлюбленных). Не обезьянки на мачтах моего корабля — мои песни. Ты спрашиваешь, сколько у меня было мужчин? Ни одного. То были не мужчины. Всё что угодно: дети, звери, цветы, вулканы, музыка… но не мужчины…»