– Мама умница была, инженер высокой пробы. На заводе уважали, премии, грамоты всякие. А она, хоть работу и любила, про меня не забывала. Мы с ней книжки вслух читали, чаще стихи, но и прозу тоже, Ремарка любили. Ты же читала Ремарка, правда?
Алина кивнула, удивленная. Ни разу она не слышала, чтобы Борисовна, вечно застегнутая до самого верха, кому-то говорила «ты».
– Супы варили, ах, какие супы! – Борисовна смахнула со скамейки снег и села, подложив под себя куцый веник. – В кино по воскресеньям, в третий ряд, и всегда нам одно и то же нравилось. Может, потому я и замуж не пошла. Мужчины – они же цветы, поливай да хвали. А у нас по-другому сложилось, честнее, что ли. Теперь-то сосет одиночество, да поздно уже. Жизнь почти прожита.
– Не надо так говорить! – возмутилась Алина. – Знаете… вот, кажется, конец, ну прямо всему, а потом раз, и новый друг. И смеешься опять, хоть и не хочется.
– Новый друг? – Глаза Борисовны блеснули. – А что, может быть, может быть…
Алине вдруг стало стыдно за давешнее вранье. Стиснув кружку, она села рядом с Борисовной на холодную скамью.
– Знаете, а я ведь про живот наврала. Просто настроение было… совсем не для школы. Не могла я туда идти, честное слово!
– Случается такое, – Борисовна пригладила рыжий воротник, – в плохие дни от всех убегаешь. Вот только смотри, не увлекайся. С твоими данными учиться и учиться.
– Конечно, Алла Борисовна, я больше не буду. Не говорите маме, ладно?
– Не скажу, – улыбнулась Борисовна и мягко ткнула ее кулачком в плечо.
Сумерки кутали их в легкий плед, один на двоих. Воткнутые в снег гвоздики из красных превращались в серые. Мороз отступил, и в свете фонарей заметались белые мушки. Алинин страх, еще недавно бритвенно острый, таял, как эти мушки, падающие в чай.
Борисовна, готовая уходить, прикручивала на термос крышку. Сухонькие ручки в желтых отсветах казались облитыми глицерином. Вдруг она замерла, глядя куда-то вбок, и термос дрогнул в ее руках.
– Иди сюда, быстро.
– Что случилось? – Алина в один прыжок подлетела к Борисовне.
– Там, за могилой, видишь, высокая, со звездой, кто-то есть.
– Кто?!
– Я не знаю, но этот человек прячется.
Прячется?! Алина всмотрелась в тусклую мглу, но не увидела ничего, кроме темных надгробий. Кружка накренилась, и чай, уже остывший, вылился ей на варежки.
– Не нравится мне, – Борисовна вынула из кармана сотовый, – город теперь неспокойный. Кто тут есть, отзовитесь!
Тишина. Ни голоса, ни шагов.
– Послушайте, уважаемый! Если у вас добрые намерения, вы сейчас же выйдете на свет и мы перед вами извинимся. Если нет, я позвоню в полицию!
И снова тихо. Только ветер, мокрый от снежных слез, ерзает в тополях.
– Как хотите, – в голосе Борисовны звякнуло железо, – я набираю номер.
За надгробьями шумно дохнуло: «Уф-ф», и кто-то, явно тяжелый, быстро пошел в темноту. Под ногами его хрустело, все дальше и дальше, и вскоре ветер опять остался один.
– Ну и дела. – Борисовна наконец прикрутила крышку. – С тех пор как объявился этот Хасс, покоя не стало! Словно и у прочих обострение… Алина, ты что? Испугалась?
Алина стояла, почти деревянная. Ноги дрожали, и пальцы на них муторно подводило.
– А вдруг… вдруг это и есть Хасс?!
– Да какая разница. Ушел, и спасибо. И мы сейчас пойдем. Держи сумку, вот так, открытую, я вещи соберу. Послушай! Мы в конце пятидесятых на Правды жили, в шестом доме. Небольшой такой дом, всех соседей знали. И был у нас Вова – крупный, крепкий, но, увы, психически не здоровый. Гукал, мычал, плевался как верблюд. Мы, малыши, ужасно его боялись, даже во двор не ходили, если он там слонялся. А Вова-то не так и плох был. Если передвинуть что или простыни развесить, мигом отзывался. Собаки его любили, головы подставляли, как дети. А он гладил и на своем, неясном языке болтал. Но это мы уж после поняли, когда повзрослели… К чему я говорю: Хасс опасен, да только Хасс – еще не весь мир. Может, наш замогильный – вроде Вовы, бродит себе и зла никому не желает.
Алина, сжимая сумочные ручки, шагала к дорожке, уже занесенной белой мукой. Вот этой, простой и теплой Борисовне можно было многое рассказать. Нет, не сегодня, конечно, – потом, когда станет особенно больно.
Дон, дон, дон-н. В сумке, неловко уложенные, толкались совок и термос.
Книжка автобусных дверей сжалась, и Алина с Борисовной вышли на своей, домашней остановке. Снег падал и здесь, но совсем другой, мотыльковый – крупный и мягкий. Начинался девятый час, и проспект, днем такой крикливый, утихал перед скорым сном. Алина, вздремнувшая в дороге, терла глаза и крепко держала Борисовну под руку. Та тоже устала, но топала бодро и, как медом, кормила Алину летними сказками.