Да что там, я и был вор. Я украл человека.
На человека моя добыча, впрочем, походила мало. Оплывшая, мутноглазая, она щенячьи скулила и терла вчерашнюю щетину.
– Заходи. Быстро.
Хасс надул щеки и помотал головой.
Я толкнул его в спину:
– Заходи, кому говорят!
– Ррят! – обиженно рыкнул он, однако внутрь шагнул и встал, обняв себя за плечи.
Вот сейчас. Проще простого – закрыть на замок и поджечь. Дерево быстро горит, к утру ничего не останется. А что собака воет в Брошенном краю – бывает, полно их там, небось, диких-то. Грызутся.
Нет. Так нельзя. Я подышал на пальцы и протиснулся мимо Хасса в сарай. Полубоком – мало ли, нападет – подошел к столу, зажег газовую лампу.
– Чего стоишь? Дверь закрой!
Хасс послушно прикрыл дверь и выпустил изо рта ручеек слюны.
От дома я вел его окольными путями, чтобы не запомнил дорогу. Вел и боялся каждого встречного, боялся крика: «Смотрите, Хасс, Хасс!» Но тьма кисельно сгущалась, люди оскальзывались, глядели под ноги, и никому дела не было до подростка, ведущего под руку подвыпившего отца…
Лампа высветила сытые щеки, мышиные волосы, стриженые под горшок, чистое в допотопную клетку пальто. Похоже, Хасс не бомжевал. Кто-то кормил его, мыл, одевал. Кто-то знал, что милейший Павел Петрович душит теток на темных улицах, но позволял ему выходить из дома. Или не знал?.. Разницы никакой. Этот кто-то обратно его не получит.
Стараясь не поворачиваться к Хассу спиной, я отпер подсобку. Пахнуло старой древесной стружкой и шиповником – осенью мы с Мелким нарвали целый таз, поставили на полку, да так и забыли. В подсобке все было готово к приему гостя – и жидкий матрас, вполне пригодный для сна, и крепкое кольцо в стене, и цепь, пристегнутая к кольцу. Давно, еще в октябре, мне сделали два отдельных наручника с общим ключом. Один теперь соединял кольцо и цепь, второй предназначался для человека.
– Жить будешь здесь, – строго сказал я и посветил в комнату лампой, – давай, проходи.
Хасс шагнул через порожек, поморщился и протянул:
– Матушки-и-и, тесна халупка-то.
– А что же ты в своей не остался, в просторной?
– Тесна, тесна халупка, – повторил Хасс и выпучил глаза.
Я поманил его пальцем к матрасу, велел:
– Руку вытяни, – и показал как.
Почему-то он опять послушался. Даже сказал: «Спасибо!» – и засмеялся тихо, будто рядом спал ребенок. Закрывая наручник на широком запястье, я сдерживал тошноту и сам чувствовал себя немного маньяком.
Выходило уж слишком просто. Пару часов назад я чуть не бился головой о стену Веркиного дома. А сейчас – вот он, заклятый враг. Сидит в Берлоге, пристегнутый к кольцу, и пытается достать языком до плохо выскобленного подбородка.
Хворый, бессильный, но все еще опасный. И все еще не признавший своей вины.
Я пнул его ногой и зашипел:
– Помнишь, меня, сволочь?!
Хасс охнул, потом улыбнулся, открыв бледно-желтые зубы, и почесал ушибленное место.
– Помнишь, – кивнул он и, вдруг налившись слезами, добавил: – Сволочь.
– Ну и кто я?
– Матушка моя, – ответил Хасс, – и принялся раскачиваться взад-вперед, повторяя «матушка, матушка, матушка».
– Вот скотина! – Я снова пнул его, уже куда сильнее. – Матушку твою…
– Черрртову мать! – пророкотал Хасс и отодвинулся к стене.
Разговор явно шел в тупик. Чувствуя, что закипаю, я спрятал руки за спину. Хотя… как это было бы правильно – сорваться и вымесить в кровь подлую Хассову харю!
– Аня тебе зачем? – сквозь зубы процедил я.
– А…я! – посветлел Хасс. – Борща варила… тепло… с А…ей лежать, лежать, лежать, лежать…
Он упал на матрас, поерзал, почавкал, скрутился в комок и затих. Я долго тряс его за плечо, но ничего не добился. Шипела лампа, как потревоженная змея, ветер тонкими пальцами гладил окна, а Хасс лежал с приоткрытыми глазами и младенчески пускал слюни.
Только теперь я заметил, что в Берлоге холодно, даже пар шел изо рта, и покраснели руки. Мы не топили здесь несколько дней – сам я гонял по городу с поручениями шефа, а Мелкий исправно дежурил у Верки.
Вот и хорошо, что холодно. Замерзай, Павел Петрович. А мне пора домой.
Я вышел из подсобки, запер ее на большой замок и потушил лампу.
Итак, Хасс меня не помнил. Или прикидывался, что не помнит, но прикидывался ловко. Можно было изрезать его на армейские ремни или заживо скормить крысам в подвале на Бакунина. Но месть при этом вышла бы безличная, а потому половинная. Как говаривал сам же Хасс – ни уму ни сердцу.
Сказать прямо, мол, я Анин сын – значило загнать себя в ловушку. В его голове и от Ани метались одни ошметки, а тут еще нате, отросток. Ну пустит пару пузырей, глупостей наболтает, а я так и не пойму, узнал он меня на самом деле или нет. А значит, нужно встряхнуть дряблую Хассову память, вытянуть то, что осело на дно. Пусть он вспомнит, со всей ясностью вспомнит и скажет сам. Вот тогда мы с ним и посчитаемся…