Сам Иван Иваныч прекрасно понимал свое мифологическое величие, недаром так редко использовал конкретную географию в названиях своих произведений. Иногда же вообще использовал стихотворные строчки, вроде «На Севере диком…», явственно указывая на то, что изображает сон, мечту, чистую поэзию. Заснеженная сосна, очень похожая на ель, тоже забралась в самые глубины моего подсознания, в детскую поликлинику, расположенную прямо напротив моего дома, на старой петербургской улице Галерной-Красной-Галерной, в старом же особняке, где в длинных коридорах и кабинетах смешивались остатки исторической роскоши с приметами советского учреждения, и в одном зале, большом, с плюшевыми адвокатскими диванами, где долго и нудно приходилось ждать очереди к врачу, висели старые картины вперемежку с очень концептуальными фонарями, составленными из стеклышек-диапозитивов, наглядно демонстрирующих принципы советской детской гигиены, пятидесятых, кажется, годов. Фонари надо было зажигать, и тогда на стеклах загорались цветные картинки, можно было разобрать мальчиков и девочек в черных трусах и белых майках, делающих зарядку, аккуратно застилающих постели и покорно демонстрирующих свои зубы полным тетенькам в белых халатах, - и все как-то напоминало о волшебном фонаре Андерсена, фонаре, которого я никогда не видел, но знал по сказке, и знал что автор - сказочник из Дании, что он написал «Снежную королеву», там все о старухах-лапландках рассказывается. Поэтому датский Андерсен всегда был связан с кучами снега, Дания казалась еще севернее, чем мой родной Ленинград, а в центре, наверху, над фонарями, висела большая копия «На Севере диком…», огромные снега синели глубокими тенями, так было все одиноко и уютно, за окнами тоже был снег, потому что посещения поликлиники обычно происходили зимой, и миндалины слегка ныли, и это означало свободу: можно будет целый день провести дома, валяться в постели, читать того же Андерсена или сказки Гофмана, и взрослые будут о тебе заботиться, все прощать, приносить апельсины, чей сок так хорошо утолял жажду, и чьи пахучие корки потом валялись среди простыней, напоминая своим ароматом о том, что в пустыне далекой - в том крае, где солнца восход - одна и грустна на утесе горючем прекрасная пальма растет. За окном на крышах лежат большие-большие сугробы, мягкие, пышные, совсем как «На Севере диком…», очень большая черная ворона сидит на трубе дома напротив, так все вокруг хмуро и скучно, как бывает только русской зимой, а в постели тепло и уютно, ничего не надо делать, никто не заставляет ни зубы чистить, ни постель убирать, жизнь впереди еще долгая-долгая, а ты такой маленький и ленивый. Единственное в жизни счастливое время, когда ты никому ничего не был должен. Золотой век, знак детства, моя дорогая сосна.
О величии «Утра в сосновом лесу» и говорить не приходится. Я не знаю, есть ли человек, из чьего русского детства можно было бы «Утро» изъять. Ничтожны все соображения о том, что все в картине произвольно, число медведей неправильно, так как медведица никогда не рожает нечетное количество детенышей, и что этот сосновый лес есть чистый вымысел. Картина-то - никакое не наблюдение над реальностью, а мифология, и медвежат на ней может быть только трое с той же определенностью, с какой апостолов может быть только двенадцать, муз девять, стихий четыре, а чувств пять. Мне она напоминает «Свободу на баррикадах» Эжена Делакруа, с которой схожа композиционно: тоже чередование вертикалей и диагоналей, ярко выраженный центр, смещенный чуть вверх и вправо, туманный фон и общее настроение смутной надежды посреди всеобщего хаоса. Торжество во время перелома. Когда случился августовский путч, я был в отпуске, в деревне Старое Рахино Новгородской области, при въезде в которую стояла запыленная табличка с надписью «СтРахино». Я там был с женой и годовалым ребенком и очень хорошо помню утро с сообщением о перевороте, «Лебединое озеро», неизвестность, растерянность, попытки дозвониться знакомым в Москву и Ленинград, мучительные, так как дозваниваться приходилось с деревенской почты, мобильников тогда и в помине не было. Помню, как мой московский друг сказал мне: «Все очень тяжело, но мы пытаемся что-то делать». Я никак не мог себе представить, что это он там пытается сделать, но очень хотелось попытаться помочь сделать что-то, и не очень понятно было, куда ехать, в Москву или в Ленинград, так как я находился ровно посередине, и бросать семью или не бросать, и страшно все было, а насколько страшно, непонятно. Утром я ушел в лес, как бы за грибами, но на самом деле, конечно, чтобы «оказаться в сумрачном лесу», чтобы встретить волчицу, рысь и пантеру, и все ходил, и думал, и решил окончательно, что сегодня же на вечернем автобусе обязательно уеду в Москву, как бы там ни было. День был серый, дождливый и туманный, я подходил к деревне с чувством полной безнадежности, улица была пуста, из домов слышались звуки приемников, из хлевов мычание, и когда я пришел домой, домашние сказали, что все кончилось, путчисты арестованы, и Ельцин на белом танке куда-то въехал. Перед моими глазами сразу же встало «Утро в сосновом лесу». Просит ли меня журнал «Русская жизнь» написать сочинение на тему «Что бы вы делали во время Великой Октябрьской?», слышу ли я призывы идти на выборы второго декабря, все перед глазами стоит неотступно шишкинское «Утро».
Иван Иванович Шишкин - большой русский художник, никуда от этого не деться. Разговоры о его заимствованиях и легкости подделок под него мелочны и неубедительны. Ван Гога подделывали и гораздо больше, и легче, и даже Вермера Делфтского, а они от этого только краше стали. Нет художника более подходящего для обложки «Родной речи», чем Иван Иванович, а это уже не то что не мало, но очень много. Конечно, мы все, кто учил родную речь по книжкам с обложками, украшенными «Рожью», - немножко «плоский затылок, уши без мочек». Но уверен, что те, кто, не дай Бог, родную речь будут учить по учебникам с Черным, Красным или Белым квадратом на обложке, будут вообще без ушей и без затылков.
рафиня молчит
Куда делись «бывшие»
Аркадий Ипполитов
Для Петербурга образ старости и старения имеет особый смысл. В то совсем недавнее ленинградское время, когда его лучшие соборы и церкви были закрыты, дворцы превращены в советские учреждения, двуглавых орлов сменили серпы и молоты, витрины некогда роскошных магазинов выставляли напоказ убогость социалистического быта, и во всем чувствовалась заброшенность, облупленность, обветшалость, - затихший обнищавший город не жил прошлым, он сам стал прошлым, невыносимо раздражая официальную идеологию, устремленную в будущее. Для молодежи особый смысл приобрели бесконечные томительные прогулки, с обязательным посещением всегда открытых старых подъездов особняков и доходных домов, еще хранящих остатки былой пышности: ободранные камины и рельефы, витые чугунные решетки на лестницах и лифтах, разбитые витражи. В садиках заброшенных дворов еще виднелись полуруины фонтанов, и Смольный собор внутри был величественен и пуст, как древний Колизей. Среди молодых интеллектуалов процветал особый бизнес - охота на дома, поставленные на капремонт, в которых хозяева, переселенные в новостройки, оставляли старую мебель, не влезающую в малогабаритные квартиры. Все это было похоже на одержимость Германа тайной старой графини. И капремонты, да и весь город, чем-то напоминали сцену из «Пиковой дамы»: «Графиня стала раздеваться перед зеркалом. Откололи с нее чепец, украшенный розами: сняли парик с ее седой и плотно остриженной головы. Булавки дождем сыпались около нее. Желтое платье, шитое серебром, упало к ее распухлым ногам. Герман был свидетелем отвратительных таинств ее туалета».
На капремонтах, среди негодного хлама, иногда попадались модерновые комоды и буфеты, напоминающие о комнатах в огромных коммуналках, где среди множества громоздких вещей ютились уплотненные «бывшие». Чудом спасшиеся от огня буржуек в двадцатые и сороковые, эти махины стоили гораздо меньше польских и югославских стенок, торжествующих в новом купчинском быту, и желание обставиться подобными красотами также было особой формой протеста, как и ненависть к новостройкам. Бегство от времени, интровертный пассеизм стали типичными признаками ленинградского характера и стиля, болезненно стремящегося утвердить себя наследником петербургской традиции, хотя ничего общего с ней, кроме этой болезненности, в надменной апологетике провинциальной заброшенности, определявшей Ленинград, уже не было.