Храм весь застроен теснящимися вокруг постройками, он не видим и не ощутим, есть только тяжелый вход в темноту с залитого солнцем двора. Сразу же - розовая, кажется, мраморная плита. Камень Помазания, на котором лежало человеческое тело Господа, снятое с креста. Со всех сторон его покрывают поцелуями коленопреклоненные христиане, женщина распласталась около плиты, тело сводят судороги рыданий. Судя по судорогам - католичка. Все погружено в полумрак, тихо, но внятно гудящая толпа, пространства из-за нее, из-за колонн и из-за лесов не видно и не чувствуется, и масса капелл, переходов, лестниц, открытых и закрытых входов, галерей, галереек, балкончиков. Везде теснятся люди, пространство главной части, ротонды, занято длинной очередью к склепу Могилы Иисуса. Коптская капелла, сирийская капелла, эфиопская капелла, францисканская церковь, православная церковь, армянская, русская, франкская капелла, Голгофа католическая, Голгофа православная. Капелла Марии Магдалины, Брата Иакова, Святой Феклы, Святой Елены, Марии Египетской, Четырех мучеников. Здесь делили одежду Иисуса, здесь Ангел возвестил трем женам о Воскресении, здесь уверовал римлянин Лонгин в Господа Единого и Единосущного, здесь крест стоял и рыдала Дева Мария. От благочестия густо и терпко, тесно, перенасыщенно. Свечи, образа, прихожане. Молитвы, раскаяние, праздное любопытство, жестокость, страдания, слезы, откровения, юродство, просветление, лицемерие, ненависть, нежность. Всего много, очень много, множественное множество. На мощных, вырубленных в скале, стенах лестницы, ведущей в капеллу Святой Елены, вырезаны многочисленные кресты. Считается, что это - пометки, сделанные крестоносцами. Святотатство святош, ставшее знаком культуры.
Затем опять майки, куртки, ковры и шали. У входа в лютеранскую церковь Христа Искупителя, построенную все тем же императором Вильгельмом, жмут сок из гранат и грейпфрутов за бешеные деньги. Лютеранская церковь кажется совсем светлой и пустой после храма Гроба Господня. За условную плату в три шекеля можно подняться на ее колокольню, самую высокую точку в Старом городе. Лестница невероятно узка и головокружительно крута, так что сердце при подъеме бьется, как у Марчелло Мастрояни, гонящегося за Анитой Эксберг в «Сладкой жизни». То и дело приходится вжиматься в каменные стены, встречаясь со спускающимися. Виток ступеней за витком, они кажутся бесконечными, но, наконец, площадка с примыкающими к ней четырьмя небольшими балкончиками на все четыре стороны света. Галерейки-балкончики столь узки, что тоже создается ощущение толпы: слоноподобно-добродетельное немецкое семейство, католический монах с очень приятными глазами, фотоаппаратом и рюкзаком, крошечные улыбающиеся японские туристики, два совсем юных, очень милых палестинских подростка, мальчик и девочка, которым, как кажется, очень хочется целоваться. А вокруг - Иерусалим, Божественный град. Здесь, на высоте - тишина, и город, погруженный в нее, сияющий на солнце, завораживает. Крыши съедают толпу, рынок, движение, город кажется монолитным и молчаливым, напряженным, мудрым и настороженным. На востоке сияют золотом купола мечетей, на западе чернеют купола храма Гроба Господня, кресты, полумесяцы, плоские крыши, верхушки редких деревьев, черная россыпь точек под Стеной Плача. Четыре балкончика: юг, север, восток, запад. Мусульманский квартал, христианский квартал, еврейский квартал, армянский квартал. Я еще ничего не видел, ничего не понял, ничего не знаю. Я даже не понял, что рынок - это мусульманская часть, и что от его главных, забитых тряпками и людьми улиц, в разные стороны разбегаются узкие улочки, таящие красоты арабской средневековой архитектуры, сдобренной неуловимым привкусом влекущей опасной чуждости. Что христианский квартал, самый размеренный и обыкновенный, полон разнообразных дворов, напоминающих то о ватиканской деловитости, то о православной незадачливости, то о коптской древности, мрачновато-египетской, с огромным количеством кошек, как у древней богини Баст. Что армянская часть, уютно-аккуратная в плетении ухоженных двориков позади монастырей и храмов, с их величественно-тяжелой благочестивостью колонн и икон, живущая воспоминаниями о чудовищной резне, в целом сурова и печальна. Что совершенно современный, заново очень элегантно отстроенный еврейский квартал, сохраняющий, тем не менее, безумие планировки древнего лабиринта, наоборот, живет не воспоминаниями, а будущим, и полон школ, детей, детских криков и мальчишек, столь отчаянно гоняющих в маленьких двориках футбольный мяч, что, смотря на это, все время диву даешься, как на них кипы-то держатся. Я не знаю еще ничего, но расстилающийся передо мной город, тихий, сосредоточенный, мучительно полный собой, своей избранностью, своей жестокостью, своим страданием, своей верой, своей суетой, своей аскезой, магнетизирует меня иступленным ожиданием чуда, кровавого и страшного, быть может. Нет в мире города более исполненного и более истового. Нет и не будет более полного образа Рая на земле.
Маляр и Сальери
Правильно все говорят: нет правды на земле. Все сплошной пиар и ничего больше. Выше - тоже все сплошной пиар. Для меня так это ясно, как простая гамма. Родился я с любовию к искусству; ребенком будучи, пришел я в Эрмитаж, и там, высоко, над деревянной лестницей, увидел я матиссов «Танец». Напоминал он мне своим движеньем полоски голубые на красном одеяле, что прыгали перед моими глазами. Странно, когда я засыпал, смотрел я и засматривался - слезы невольные и сладкие текли. Все было ново, Рембрандт, Леонардо, божественный Малевич, Рафаэль, Бердслей по юности, и странный Сомов, и Энди Уорхол в первый раз. Затем же, дальше, Барнетт Ньюмен и Билл Виола, Манцони Пьеро, Йозеф Бойс, великий Кошут, Роберт Смитсон… Отверг я сладкие забавы, науки, чуждые искусству, были постылы мне; упрямо и надменно от них отрекся я и предался истории искусств. Труден первый шаг и скучен первый путь. Преодолел я ранние невзгоды в библиотеке Эрмитажа. Ремесло поставил я подножием искусству; я сделался ремесленник; подробно я изучал талмуды Панофского и Гомбриха: словарь постмодернизма я сделал изголовием своим. Все впечатленья умертвив, я живопись разъял, как труп. Проверил я теорией искусства всех старых мастеров, убив их всех анализом формальным. Тогда уже дерзнул я, в прошлом искушенный, предаться неге современного искусства. Я полюбил трансавангард и «Новых диких», но в тишине, но в тайне, не смея помышлять еще о славе. Нередко, просидев в безмолвной келье два-три дня, позабыв и сон и пищу, над текстами постструктурализма французского, и, вкусив восторг и слезы вдохновенья, набрасывал эссе, но после жег его, и холодно смотрел, как мысль моя и фразы, мной рожденны, пылая, с легким дымом исчезали. Что говорю? Когда великий Гринуэй явился нам и открыл нам новы тайны (глубокие, пленительные тайны), не бросил ли я все, что прежде знал, что так любил в структурализме, чему так жарко верил в теории искусства, и не пошел ли бодро вслед за ним, спрягая современность с прошлым? Усильным, напряженным постоянством я наконец достигнул в списке искусствоведов русских степени высокой, заслужив отличный рейтинг. Пресса мне улыбнулась; я в сердцах людей нашел созвучия своим стараньям. Я счастлив был: я наслаждался мирно своим трудом, успехом, славой; также трудами и успехами знакомых: Андреевой, Острова, Тобрелутс, товарищей моих в искусстве славном. Нет! Никогда я зависти не знал, о, никогда! - ниже, когда Екатерина Деготь пленить умела слух диких московитов, ниже, когда услышал в первый раз я лекций Мизиано божественные звуки. Кто скажет, что я был когда-нибудь завистником презренным, змеей, людьми растоптанною, вживе песок и пыль грызущею бессильно? Никто и никогда! И все же - сам скажу - я ныне так несчастен. Я страдаю; глубоко, мучительно несчастен я в поле современного искусства. О небо! Где правота, когда священный дар, когда бессмертный гений - не в награду любви горящей, самоотверженья, трудов, усердия, молений послан, - а озаряет голову любимца прессы, того, о ком я должен написать - художник N.