- Что ж тут хорошего? - не удержался я.
- Самогон, деревня, - разочарованно сказал он и сухо объяснил обстановку. Кроме карамели из обещанного в том году изобилия до Риги добрались только телевизоры.
- Наша промышленность, - излагал мой ментор, - выпускает телевизоры двух размеров: нормального и ненормального. Большие нужны всем, маленькие - никому, поэтому последних делают столько же, сколько первых. Понятно?
- Нет.
- Значит, не идиот, - успокоился он, - сработаемся.
Убедить покупателей, решил я, может только математика, хотя она мне и не давалась. «Размер экрана по диагонали, - выводил я блудливой рукой, - обратно пропорционален расстоянию от телевизора до дивана». Перечитав получившееся, я вставил для убедительности квадратный корень. Теперь даже я не знал, что должно получиться в ответе, но никто не спрашивал.
- Лженаука, - восхитилось начальство, - не хуже кибернетики.
Через неделю моя формула нашла себе место в рекламной афише. С тех пор я твердо знаю, что только откровенную ложь печатают большими буквами.
Нынешняя реклама мне нравится больше. Как армянское радио, она оживляет бытие абсурдом. Особенно - когда себя не слышит: «Покупайте кондитерские изделия фабрики «Большевичка». На рынке - с 1899 года».
Или не видит.
Когда я в последний раз смотрел телевизор в Москве, мне больше всего понравилась холодная красавица «с косой до попы». Глядя в камеру русалочьими глазами, она обещала покупательницам «несравненное увлажнение».
- Не такая уж она русалка, - заинтересовался я, но, дослушав девицу, узнал, что речь шла о шампуне.
Несмотря на частые приступы слабоумия, реклама завоевала завидный престиж в России. Считается, что она может все. Например, сделать любого писателя классиком - быстро и недорого. Мне рассказывали, что еще недавно место в списке бестселлеров обходилось автору всего в сто долларов. Раз нефть дорожает, то и слава теперь, надо полагать, стоит больше, но - не намного.
Секрет русской рекламы в том, что с тех пор, как реклама заменила идеологию, переименовав лозунг в слоган, а дух - в материю, ей не верят, но полагают всесильной. Мир, привыкший считаться только с вымыслом, легко убедил себя в безмерной пластичности окружающей среды. Доверяя лишь собственным фантомам, он наделил рекламу тем волшебным могуществом, которое раньше приписывали себе вожди, а теперь все кому не лень.
В этом торопливом мареве каждое заметное явление - от какого-нибудь Путина до самого Пелевина - кажется продуктом сверхъестественной рекламной технологии, результатом информационного насилия над потребителем, победой, как говорил О.Генри, разума над сарсапарилой.
Называется это все «раскрутили».
Самовлюбленные мастера пиара с незатейливостью Гарри Поттера куют репутации, убеждая (чаще всего - себя) в своей власти над действительностью.
Не зря из всех философских течений в новой России легче всего прижился постмодернизм - как самый близкий к марксизму. И тот и другой не считают реальность реальной, а значит - окончательной. Перерабатывая первичное сырье во вторичное, постмодернизм заменяет твердое зыбким, настоящее - виртуальным, вещь - ее видимостью.
Во всяком случае, так ему кажется. По-моему - напрасно.
Жизнь обладает куда большей инерционной массой, чем думают ее манипуляторы. Она весьма умело сопротивляется попыткам заменить себя мыльной оперой.
Даже Голливуд, этот «Уралмаш» грез, не умеет убедить нас в универсальности своих претензий. Каждый успех - итог неоправдавшегося расчета. Каждый провал - тем более. Будь иначе, зрителя можно было бы упразднить вовсе.
Впрочем, что такое постмодернизм, никто не знает (я - в том числе, хоть и написал о нем книжку). Но это никому не мешает: «Капитал» мы тоже не читали.
- Когда все у меня воруют шутки, это и есть постмодернизм, - говорит грустный остряк Бахчанян. - За это я ему вынес приговор: «Пригов - вор».
И действительно, эта фраза мне встречалась в книге Дмитрия Александровича.
05.04.2004
Жить стало лучше, и уж точно - веселее. Один Жванецкий чего стоит
Когда в суровом 90-м году я приехал к питерским друзьям, Ленинград выглядел не лучше, чем в блокаду. Свет в витринах не горел - смотреть все равно было не на что. Оглядев сиротливые окрестности, я пришел в гости, набив портфель базарным продуктом. И правильно сделал. Хозяйка прямо растерялась:
- Мы не миллионеры, чтобы есть яйца!
Несколько лет спустя, наученный опытом, я посетил тот же дом уже не с портфелем, а с мешком, но меня справедливо сочли неопасным идиотом, запуганным в Америке. На этот раз хозяйка, чтобы замять неловкость, пустилась в откровенность:
- В Париж едем - надеть нечего.
Навещая только русские столицы, я не знаю, как живет провинция. Говорят - ужасно.
- Дети к поездам выходят - хлеба просят, - уже который год рассказывает одна москвичка, циркулируя между Нью-Йорком и Лонг-Айлендом. Меня, правда, смущает, что в Америку поезда не ходят и железную дорогу она видела только в детстве.
Я не берусь судить о других, но с моими знакомыми такое бывает. Чем круче катится жизнь, тем она выглядит наряднее: раньше на даче растили укроп, теперь - чайные розы. А ведь знакомые у меня те же - интеллигентная рвань, разве что пьют реже, предпочитая французское.
Еще в школьном учебнике меня удивляла парадоксальная эволюция общественных формаций. Каждая перемена к относительно лучшему вела к абсолютному обнищанию трудовой массы. Помня причуды родной диалектики, я понимаю, что говорить об этом не принято, но все-таки скажу: жить стало лучше, и уж точно - веселее. Один Жванецкий чего стоит.
- Не чуешь ты, инородец, боли народной, - печалится расчетливый Пахомов, даже в Квинсе знающий, почем фунт чужого лиха.
- Ну а ты за кого бы голосовал?
- За ку-клукс-клан.
- О вкусах не спорят, - выкручиваюсь я, норовя остаться при своем мнении.
Когда революция идет так давно, уже все равно, чем она кончится, - лишь бы сохранился вымученный статус-кво. Жизнь прорастает сквозь всякий режим, который не выдергивает ее с корнем. Ей, в сущности, все равно, и как избирается власть, и как она называется - хоть горшком, лишь бы в печь не сажала.
Труднее всего с этим примириться интеллигенции, но и она справится. Правда, не сразу.
Перед выборами в Думу я все спрашивал:
- Скажите, сколько там будет наших?
- Треть, - твердо отвечали мне сведущие люди, - плюс-минус - два процента.
Итоги им были известны заранее по голосованию в интернете.
Президентом я уже не так интересовался. Голоса считали среди московских абонентов мобильных телефонов. Выходило - Ходорковский.
- Раз мы страшно далеки от народа, пусть он пеняет на себя, - с облегчением решил отстраненный от дел умственный класс. Не сумев стать оппозицией, он вновь превратился в фронду, устроив себе площадку устаревшего, как я, молодняка на страницах уцелевшей либеральной прессы. Ей, как последним самураям, выпала благородная задача: стеречь уже ничего не меняющую свободу слова. И не потому, что она еще пригодится, а потому, что в общем-то только такая и была нужна.
Упразднив политику, жизнь развязала. Рестораны в Москве открываются сегодня с той же помпой, с какой раньше - журналы. Иногда их делают те же люди.
В Москве я люблю жить в «Пекине». Недорого, а все-таки - Восток. К тому же это - последний в мире отель с письменным столом, председательским графином и передвижниками. Принимая за холостяка, администрация всегда выделяла мне номер с «Аленушкой».
Первый раз я попал туда за день до гайдаровских реформ, сделавших нынешнюю жизнь возможной. Вернувшись в «Пекин» к рассвету, что со мной бывает только в Москве, я полчаса колотил в двери с лживой табличкой «Мест нет». Мое меня ждало, но сперва надо было разбудить швейцара. Он появился лишь тогда, когда я уже решил скоротать ночь в вытрезвителе. Как все бывшие пионеры, я, конечно, боялся швейцаров, но Запад излечил эту советскую фобию - в Америке их почти не осталось. Поэтому, разгоряченный учиненным дебошем, я, не удовлетворившись достигнутым, принялся читать лекцию о наступающем послезавтра капитализме, который все расставит по своим местам, включая швейцаров. Внимание собеседника я поддерживал дешевыми рублями, которые он снисходительно прятал в карман мятой ливреи.