Руперт Брук… Имя это еще не известно на материке, а тем паче в России. Руперт Брук (1887–1915) представлен двумя легкими томиками, в которых собрано около восьмидесяти стихотворений. В его творчестве есть редкая пленительная черта: какая-то сияющая влажность, недаром он служил во флоте, недаром и само имя его означает по-английски: ручей. Эта тютчевская любовь ко всему струящемуся, журчащему, светло-студеному выражается так ярко, так убедительно в большинстве его стихов, что хочется их не читать, а всасывать через соломинку, прижимать к лицу, как росистые цветы, погружаться в них, как в свежесть лазоревого озера. Для Брука мир — водная глубь, “зыбкая, изменчивая, дымчатая, в которой колеблющиеся тени вздуваются и зияют таинственно… Странная нежность глубины смягчает потонувшие в ней краски, раздробляет черный цвет на его составные оттенки, подобно тому как смерть расчленяет жизнь. Вот алый сумрак, таящийся в сердцах роз, вот синий лоск мертвых беззвездных небес, вот золотистость, лежащая за глазами, вот та неведомая, безымянная, слепая белизна, которая является основным пламенем ночи, вот тускло-лиловая окраска, вот матовая зелень, — тысячи тысяч оттенков, цветущих между тьмой и тьмой”. И все краски эти дышут, движутся, образуют чешуйчатые существа, которых мы зовем рыбками; и вот, в тонко-жутких стихах поэт передает весь трепет жизни их.
В этих стихах, в этой дрожащей капле воды, отражена сущность всех земных религий. И Брук сам — “грезящая рыба”, когда, заброшенный на тропический остров, он обещает своей гавайской возлюбленной совершенства заоблачного края, “где живут Бессмертные, — благие, прекрасные, истинные, — те Подлинники, с которых мы — земные, глупые, скомканные снимки. Там — Лик, а мы здесь только призраки его. Там — верная беззакатная Звезда и Цветок, бледную тень которого любим мы на земле. Там нет ни единой слезы, а есть только Скорбь. Нет движущихся ног, а есть Пляска. Все песни исчезнут в одной Песне. Вместо любовников будет Любовь…” Но тут, спохватившись, поэт восклицает: “Как же мы будем плести наши любимые венки, если там нет ни голов, ни цветов? Господи, как мы станем жалеть о пальмах, о солнце, о юге. И уж больше, кажется, не будет поцелуев, ибо все уста сольются в единые Уста… Внемли зову луны и шепчущим благоуханьям, которые блуждают вдоль теплой лагуны. Поспеши, положив руку в руку человеческую, сквозь сумрак цветущей тропы к белой полосе песка и в мягкой ласке воды смой пыль мудрованья. И до зари, под сияющей луной, нагоняй в беззвучно-глубокой воде чье-то мерцающее тело и теневые волосы, а то предавайся волне полудремотно. Ныряй, изгибайся, выплывай, выглядывай из цветов, смейся, призывай — пока уста наши еще не поблекли, пока у нас на лицах не стерлась печать нашего „я”…”
Ни один поэт так часто, с такой мучительной и творческой зоркостью не вглядывался в сумрак потусторонности. Пытаясь ее вообразить, он переходит от одного представления к другому с лихорадочной торопливостью человека, который ищет спички в темной комнате, пока кто-то грозно стучится в дверь. То кажется ему, что он, умерев, проснется “на широкой, белесой, сырой равнине, придавленной странными, безглазыми небесами” и увидит себя “точкой неподвижного ужаса… мухой, прилипшей к серой, потной шее мертвеца”, — то предчувствует он безмерное блаженство. Предчувствие это жарче всего бьется в стихотворении “Прах”.
Вот оно в русском переводе:
Между этих крайностей развертывается вереница более спокойных образов. Вот на берегах Леты, среди мифологических кипарисов, поэт встречает свою умершую любовницу, и она, беспечная Лаура эта, “вскидывает темно-русой очаровательной головой”, так потешает ее вид древних мертвых — Сократ курносый, щуплый Цезарь, завистливый Петрарка.
Вот, взбежав на цветущий холм — где-нибудь под Кембриджем, — Руперт, весело запыхавшись, восклицает, что душа его воскреснет в поцелуях будущих влюбленных. А то облака ласкают его воображенье.
Отсюда недалеко до полной примиренности со смертью, и действительно — четырнадцатый год нашего столетия внушает Бруку пять цветных сонетов, озаренных как бы изнутри чудесной кротостью.