Выбрать главу

Трактористы, механизаторы, слесаря и прочие не обременённые профессиональными признаками сущности были основательно утрамбованы в кресла и со скрипом истекали липкой похотью к подобным им самим сучкам, с размалеванными в боевой окрас гладкими мордами и набухшими в репродуктивной тоске молочными железами.

Лиса с болью почувствовала, что процесс распада не минул и ее. Она посмотрела на свои лапы и поняла, что лап уже не было. Вместо них от яркого света раскалённой лампы быстро с визгливым треском убегали в черноту узкого туннеля две ровные линии дырочек-пробоин на прозрачном пластиковом полотне киноплёнки.

Свет от лампы, пробивая полотно, летел через камбуз к стене и, ударяясь, разливался по ней сопливой историей о престарелой ударнице колхозных трудоблудней — агрономе Насти, по совместительству подрабатывающей на полставки местной коуч-свахой при храме эмбриональных трансмутаций.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Настя была женщиной, которая знала цену жизни, потому что сама её давно не жила. За исключением нескольких эпизодов, реализованных ею в качестве матери, жены и любовницы, её жизнь была словно колхозное поле: вспахана, засеяна, удобрена, но урожай так и не взошёл. Она была агрономом, но её главной культурой были не картошка и не свёкла, а человеческие судьбы.

Она сеяла их, как семена, в надежде, что однажды они прорастут во что-то большее. Настя была ударницей. Ударницей не только труда, но и любви. Она знала, как правильно посадить картошку, чтобы она дала урожай, и как правильно посадить мужчину, чтобы он дал обещания. Её руки, грубые от работы, умели не только держать лопату, но и гладить по голове тех, кто приходил к ней за советом. А приходили многие. От колхозников до местных чиновников.

Все хотели, чтобы Настя помогла им вырастить пару, как будто она была не агрономом, а каким-то фермером человеческих душ.

Храм эмбриональных трансмутаций был её вторым домом. Там она проводила вечера, сидя на кожаном диванчике и наблюдая, как люди молятся о чём-то большем, чем они сами.

Настя не молилась. Она верила в другое. В то, что каждый человек — это как семя. Одни прорастают быстро, другие — медленно, а некоторые так и остаются в земле, долбоёбами, не дав ни ростка, ни плода. Но даже такие семена, считала Настя, имеют право на жизнь. Потому что кто знает, может, они просто ждут своего часа.

Её работа коуч-свахой была качественной, как и всё в её жизни. Она не просто сводила и разводила людей, она помогала им найти себя. «Любовь, — говорила она, — это как удобрение, оно же и говно. Если с говном переборщить, всё сгорит. А если недодать, ничего не вырастет». И люди слушали её, как будто она была не Настей, а какой-то пророчицей из древних времён.

Но самой большой загадкой была её собственная жизнь. Она как мы помним, была что-то поле, которое никогда не давало урожая. Она любила, но её любовь была как колхозный трактор — шумная, неуклюжая и вечно ломающаяся. Она мечтала, но её мечты были как сорняки — они росли, но как бы не для пользы дела, а исключительно на зло всем.

И всё же Настя продолжала жить. Потому что знала: даже если ты не урожай, ты всё равно часть этого поля. Часть этого мира.

И вот теперь её история разливалась по стене кинотеатра, сопливой драмой, которую никто, кроме прыщавых дрочеров на задних рядах, не хотел смотреть, да и те только создавали напряженную видимость внимания в очень ограниченном интервале времени, когда быть раскрытым означало быть обломанным на самом пике. Но Настя не обижалась. Она верила, что даже самый плохой фильм может чему-то научить. Главное — смотреть до конца.

В какой-то момент дюжина непослушных фотонов метнулась в другую, противоположную от стены с агрономом Настей сторону, и то, что недавно было кинопленкой, ощутило себя треснутым пыльным стаканом, закатившимся под кресло киномеханика. Того самого, который умер в прошлом году от укуса бешеной собаки.

Стакан думал о том, как он когда-то был целым. Как он стоял на столе, наполненный водкой, пивом, а может, даже шампанским. Как его поднимали, произнося тосты, как его края касались чужих губ, как он чувствовал тепло живых организмов и его частей.

А теперь он был здесь, под креслом, в компании пыли и окурков. Но даже в этом состоянии стакан чувствовал, что он — не просто стакан. Он был чем-то большим. Он был символом. Символом того, что всё в этом мире трещит по швам. Люди, вещи, идеи — всё трещит, всё рассыпается. Но в этих трещинах рождается всегда что-то новое. Что-то странное, непонятное и живое.