– Так точно.
Начальник отдела открыл один из ящиков письменного стола и что-то достал оттуда, но что именно, я не заметил.
– Вот возьми. Быть в Москве и не побывать в Большом театре – это кощунство. Бери билет, бери.
– Спасибо, товарищ полковник, – едва выдавил я.
– Вы свободны, капитан. Не забудьте: столовая за углом налево.
В этот вечер в Большом давали «Онегина». Театр был полон.
Я рассматривал зал, позолоту лож, хрусталь, гигантскую люстру, обитые бархатом кресла, в которых было так тепло и уютно, фантастически огромный занавес. Все казалось сном.
Медленно гасла люстра, осветилась оркестровая яма, и рванулись вверх первые звуки знаменитой увертюры. Пошел занавес.
Но звуки уже тонули в стуке колес. Подрагивал на стыках вагон. Хлопотала проводница. Я снова ощущал сосущую под ложечкой голодную боль. Голос проводниць|: «Будем Арал проезжать, солью запаситесь. Когда Волгу переедем, продадите или выменяете на хлеб, а то не доедете. Все теперь так делают…»
Кто-то осторожно тряс меня за плечо:
– Проснитесь, молодой человек. Онегин уже убил Ленского…, Я пробыл в Москве еще сутки и выехал в Дмитров. Всю дорогу меня не покидала мысль, что полковник отдал мне свой билет в театр. Зачем он сделал это? В двадцать два года бывает подчас трудно постичь и определить словами поступки, не продиктованные логикой, проследить путь душевных нюансов. Но в двадцать два года ты способен оценить их так, что и в шестьдесят они остаются живой памятью сердца…
…20-я гвардейская воздушно-десантная бригада готовилась к выброске в районе Днепра. Днем и ночью шли напряженные учения, максимально приближенные к боевой обстановке.
Начальник штаба бригады подполковник Пилипенко едва успел прикорнуть, как ему доложили о прибытии капитана медицинской службы.
– Зови, – услышал я грубоватый, сонный голос. Я вошел, козырнул, представился по всей форме. Подполковник окинул меня недовольным взглядом, не то досадуя на то, что явился в неурочное время, не, то потому, что не нашел во мне ни гренадерского роста, ни косой сажени в плечах. «Суровый дядька», – мелькнуло у меня, пока я, в свою очередь, не без интереса рассматривал одного из будущих своих командиров.
– Прыгал? – спросил подполковник.
– Нет.
Он зябко повел плечами и отвел взгляд в сторону, словно после моего ответа утратил ко мне всяческий интерес. Со скучающим видом взглянул в окно. Потом обернулся и снова спросил:
– А ты, капитан, знаешь, куда попал?
– В 20-ю гвардейскую воздушно-десантную бригаду, товарищ подполковник.
– Вот именно. В десантную. У нас тут особые дела. Прыгать придется. Не побоишься?
– Не знаю, товарищ подполковник. Не пробовал.
– Ну что ж, и это хорошо – по крайней мере честно.
Он взглянул на меня и усмехнулся:
– А ты, капитан, с характером. Водку пьешь?
– Вообще-то…
– Так. Ясно. Сашок, – крикнул он, очевидно, ординарцу. – Выпить нам с врачом и закусить.
Он сдвинул локтем лежавшие на столе бумаги. Вошел молодой парень с флягой и тарелкой с ломтиками свиной тушенки, огурцом и хлебом.
Пилипенко плеснул водку в кружки. Кивнул:
– За твое прибытие, доктор. Будь здоров. Мы выпили.
– Ты знаешь, доктор, скажу честно, повезло тебе. У нас тут народ особый. Отличный, скажу тебе, народ. Ну сам посуди, чувство повышенной опасности требует особого мужества, особой смелости, я бы сказал, лихости. И им действительно сам черт не брат. Честные, открытые сердца. Дружба так дружба, ненависть так ненависть. Собой не торгуют, вполжизни жить не умеют. И скажу тебе откровенно, завоевать у них авторитет дело нелегкое. Понял, почему я тебя сразу спросил, прыгаешь ли? Здесь трус не уживается…
Он закурил. Лицо скрыли клубы дыма.
– У тебя-то самого со здоровьем как? Спортом занимаешься?
– Играл в футбол и хоккей.
– Вот чудак! Чего ж ты раньше не сказал! Это ж совсем другой компот. Ну давай еще по одной.
Он позвал ординарца и приказал убрать со стола посуду. Я понял, что неофициальная часть закончилась, и поднялся. Лицо Пилипенко вновь стало холодным. Снова переходя на «вы», он произнес:
– Прыгаем завтра. В восемь ноль-ноль у штаба бригады.
– Есть завтра в 8.00 у штаба бригады!
На следующий день ровно в восемь часов он усадил меня в свой «виллис», и мы отправились на аэродром.
…Около сотни сапог с каким-то тупым упрямством вот уже больше двух часов месили доходившую почти до коленей грязь. Шли, как мне показалось, в той запредельной усталости, когда ее перестаешь чувствовать, когда остается ритм шагающих в ногу сапог, ритм – и ничего больше. И не приведи бог сбиться, потому что ритм этот и есть то единственное, что поддерживает тебя в этом бесконечном пути.
Шлеп… шлеп… шлеп…
Вытягиваешь из коричневато-желтой, бурой грязи ногу и опускаешь в еще примятую предыдущей подошвой кашицу. И снова шлеп… шлеп… шлеп… Парашюты, оружие, и особенно пулеметы, которые тащат по двое, подсумки с патронами, лопатки с каждым шагом набирают вес, тянут вниз, в грязь. Шлеп… шлеп… шлеп…
Наш «виллис» обогнал их где-то на двенадцатом километре уже при подходе к аэродрому. Там они должны были прямо с марша начать прыжки.
Пилипенко перехватил мой взгляд:
– Второй взвод Медведева и третий Шумова.
– Сколько раз в неделю им приходится вот так…
– С утра до вечера. Если не так, то по-другому. Что смотрите, доктор? У нас не бывает легких дней. Работы хватает.
Ребята были совсем молодыми. Даже сейчас их уставшие, посеревшие лица не выглядели старше восемнадцати.
Словно угадав, о чем я думаю, Пилипенко произнес:
– Здесь должно быть не легче, а труднее, чем там, где окажутся мальчишки завтра. Так что, доктор, дого воримся сразу же: сантименты – в сторону. У вас ведь, у медиков, это бывает…
На аэродроме уже готовились к прыжкам те, кто прибыл раньше. Меня удивила непринужденность, царившая здесь. Ребята, проделавшие 12-километровый путь с полной боевой выкладкой, выглядели на летном поле бодрее. Освоившись, я понял, что шло это скорее всего от нервного перевозбуждения.
Я с любопытством следил за приземлившимися. Лица их не отличались румянцем. Но, коснувшись земли, они изо всех сил старались приветствовать товарищей бодрой улыбкой.
Ко мне подошел Пилипенко.
– Ну что? – произнес он так, чтобы слышал только я. – Как говорится, с богом. Давайте, капитан…
И он легонько подтолкнул меня вперед.
Тогда-то я и совершил свой первый из 153 прыжков с парашютом.
Прыгал с аэростата. Высота 450 метров. Прыгнул, по-моему, так и не успев ни удивиться, ни испугаться. Удивился и почувствовал предательскую слабость в ногах уже на земле, когда, задрав голову, увидел высоко над собой спокойно покачивавшуюся в небе корзину. Понял, что прыгать второй раз будет куда сложнее.
Пилипенко подошел ко мне и с наигранной небрежностью коротко бросил:
– Нормально.
Сел в свой «виллис» и, захлопывая дверцу, крикнул:
– Семнадцатого прыжки с самолета…
…Потом был фронт. Карелия и Венгрия… Австрия и Чехословакия… На войне как на войне. И потому бывало всякое. Уличные бои… Переправы… Раненые, которых приходилось выносить на себе с поля боя… Контратаки, когда откладывался в сторону хирургический скальпель и брался в руки автомат… Ранения… Смерть товарищей…
Наверное, у каждого, кто воевал, есть особое качество памяти: не только отчетливо и остро помнить, но и дорожить самым трудным из пережитого. Тяжелая рана болит дольше и словно становится дороже, как та награда, которая среди всех прочих памятна особой тяжестью пережитых испытаний.
Из всех наград два ордена чаще других возвращают меня к фронтовым воспоминаниям. Орден Красной Звезды, полученный в 1944 году за форсирование Свири, и орден Отечественной войны I степени, врученный мне в 45-м за бои в Венгрии.
Потом, тридцать пять лет спустя, прибавится еще один дорогой мне и очень «мирный» орден, которым я буду награжден за нелегкие спортивные баталии Московской олимпиады, – орден Дружбы народов.