— Прекрасно. Величественно. Что это?
— Знаменитый Цвингер. Пожалуй, самый красивый дворец в Европе. Построен в Дрездене. Начало восемнадцатого века, стиль барокко…
Костромин умолк. Взглянул смущенно: уместен ли его профессионализм? Но Шестаков слушал внимательно и даже спросил:
— А это хорошо — барокко?
— Видите ли… Ведь вы же сами сказали: прекрасно, величественно. Барокко отличается, например, от стиля Возрождения пышностью, живописностью и даже вычурностью. Но в каждом стиле есть гениальные творения. Вот взгляните, на этой открытке здание в стиле Ренессанса, а это — готический… И это тоже красиво. Потому что изображены-то здесь образцы лучшие. Владелец открыток, видимо, знал толк в архитектуре.
Шестаков разглядывал цветные, хорошей работы открытки. А Костромин стоял у стола, чуть пригнувшись — от привычки к низким землянкам и блиндажам, — и говорил:
— Разные стили, разной одаренности зодчие. Но даже в самых удачных творениях элементы-то древние. Колонны, купола, лепные украшения, слепые маски мифических богов, ну, да мало ли… Главное — все это было. Древние римляне или греки создали красоту на тысячелетия. А мы, современные строители, в основном-то выбираем, сочетаем, комбинируем. Почему?
Алексей Иванович аккуратно положил на стол открытки. С любопытством взглянул на Костромина, который повторил, заметно волнуясь:
— Почему? Древние создали гениальные образцы. И это при рабском труде, почти вручную. Так какие же образцы должны создать мы! У нас машины, материалы, о которых не могли мечтать древние, нас обслуживает наука. Так вот… Пусть наши образцы будут служить потомкам.
— И будут, — сказал Шестаков. — Когда фашизм разгромим. Когда войны сделаем невозможными.
— А что? — Костромин запустил пятерню в русые негустые волосы. — Отцы наши были щедрыми, нам и будущим поколениям они дар сделали — Октябрьскую революцию. Ну, а мы… Разве уж такая дерзость — строить жилища и все прочее лучше и красивей, чем строили древние?
Костромин присел на топчан, теперь уже ладонью пригладил взъерошенные волосы, проговорил:
— Словом, пошел — поехал. На любимого, к тому же застоявшегося конька сел. — И спросил буднично: — Что нового в дивизионе?
— Особенного ничего, Сергей Александрович. Вчера с имуществом навели порядок, сегодня автоматы дополучили. Закрепили за бойцами.
— Рады солдаты?
— Не все. Некоторые жалели винтовку. Хоть и старое, но оружие безотказное, говорят.
— Так. А о стрельбах не узнавали?
— Нет, еще не узнавал. По телефону ведь отказать проще. Лучше сам схожу в дивизию.
Костромин поднялся, чтобы поправить коптилку, покачнувшись, ухватился левой рукой за край стола.
— Вот черт, как кидает! И хворь-то — пакость, а вроде месяц в госпитале провалялся.
— Да вы прилягте, разговаривать и лежа можно, — сказал Алексей Иванович. Он достал из кармана гимнастерки карандаш с металлическим наконечником и убавил язычок коптилки, пускавшей толстую нитку копоти.
В землянке плотнее сомкнулись тени, освещенное пятно стало бледнее. За занавешенным окном землянки-блиндажа была чудесная весенняя ночь, но здесь все тот же запах продымленной земли, кожи, ружейного масла. Все как зимой. Но оттого, что тепло теперь проникало снаружи, а не от топившейся печки, в землянке было неуютно и как-то мрачно. В тишине слышно было, как бегают мыши: отдувшиеся от осыпавшейся земли плащ-палатки, которыми был затянут потолок, дрожали сразу в нескольких местах. Трудно было поверить, что крохотные зверьки могут так топотать.
Костромин, который прилег на топчан, свесив ноги, с минуту глядел на потолок, сказал:
— Разыгрались, мерзавцы. Ишь, как скачут! — И, повернув лицо к свету, улыбнулся.
— Да, весна, — проговорил Алексей Иванович и вздохнул. — Весной у всех хлопот и беготни больше. И пустячных разговоров и смеху. Люди весной добрее, снисходительнее к чужим слабостям… Может, я вам банальность скажу, но, честное слово, Сергей Александрович, ужасная это глупость — война! Нет, правда. Ну, просто по-человечески. Тысячи лет люди бьют друг друга. Мастерство убивать назвали военным искусством. Какое же это, к дьяволу, искусство, а? Искусство — это чтоб душа ликовала, чтобы песни, к примеру, танцы… Пацифистом я никогда не был, хотя в другом грехе могу признаться. Очень люблю лапшу с курятиной, а вот зарубить петуха — ни-ни. Дело это всегда на жену взваливал, она и ханжой меня за это крестила. Или вот мышь. Топает она, может плащ-палатку прогрызть. Кажется, просто — убить, и все. А для меня проблема. Сентиментальности? Ну и пусть! Не слишком ли сильно мы клеймим чувствительность? Враг — это понятно, тут не до чувствительности. А вот между собой. Сказать иногда друг другу ласковое слово считаем зазорным. Как же! — сентиментализм, мягкотелость. «Суровая мужская красота» — вот что пристало мужчине. А где ее границы, этой красоты? Где красота кончается и где начинается огрубение, разухабистость, неуважение к своим и к чувствам ближнего? Да и не есть ли эта мужская суровость следствие тысячелетних войн? Не будет войн — и это понятие изменится. Уверен, что и людские отношения тогда потеплеют.