Выбрать главу

В общем своим домом жили, хоть и на колесах. Чудной был. Ревновал ужасно, но не бил. Потом мы под бомбежку попали. На руках у меня умер. Перед смертью сказал: «Прости, Катя, коли что. А нашего брата, мужиков, опасайся».

Катя всхлипнула, отерла глаза рукавом гимнастерки и, сразу же успокоившись, продолжала:

— Когда он жив был, я на красивых солдат заглядывалась и ругала себя, зачем за неуклюжего вышла, а как погиб он — никого не надо. Сама своей дикости удивлялась. Больше года. А теперь, дура, вот опять полюбила.

— Что ж, может, все хорошо будет, — сказал Костромин.

— Нет, не будет. Сержант меня бросит. Такие красавцы после войны на нас и глядеть не будут. Для них там молоденькие подрастают. Он и теперь уж письма получает, сам хвалился.

В голосе Кати, в ее интонациях и манере говорить, в том, как она чисто по-бабьи всхлипнула, не прерывая рассказа, Костромину почудилось что-то далекое, давно забытое… Мать. С деревенскими бабами полоскает на речке белье, а он, мальчишка, удит за кустом пескарей и с разинутым ртом слушает бесконечные бабьи речи, как они выкладывают всю подноготную о себе и о своих соседках.

В темноте лица Кати не разглядеть, но Костромин представил себе это лицо, молодое, пышущее здоровьем, и рядом свою мать и усмехнулся нелепости сравнения. Катя услышала и поняла его усмешку по-своему и сказала, ничуть не обидевшись:

— Конечно, дура, бесхарактерная… Мужчина, даже самый последний прохвост, в женщине строгость уважает… Куда же это мы зашли? — спохватилась она, — левей надо.

Из темноты выступили большие деревья.

— Липы, — сказала Катя, — а тут доска, скамейка.

Между стволами двух старых лип была втиснута широкая доска. Костромин попробовал прочность «скамейки», сел. Катя села рядом. Темнота под липами была еще гуще, а впереди что-то маячило несуразное, белесое.

— Что это? — спросил Костромин.

— Это? Печка. Дом сгорел, а печка с трубой торчит. Ох, и красиво тут! Только днем надо к печке спиной садиться, а то она весь вид портит.

— Да, да, портит, — проговорил Костромин рассеянно.

— Тут очень красиво, — повторила Катя. — Вот там овраг, а за оврагом, на пригорке, роща березовая. Овраг весь черемухой зарос и малинником. Малины немного, а черемухи — ужас сколько! Вчера наелась — язык одеревенел! Вы ели когда-нибудь черемуху?

— А как же! Мальчишкой когда был. От нее язык коркой покрывается. Эту корку, бывало, ножиком соскребали.

— Ага, — засмеялась Катя.

Костромин взял девушку за руку, сказал не то шутливо, не то всерьез:

— Зря вы, Катя, себя пожилой считаете.

— Да?

— Конечно. Я вот за всю войну, может, только несколько раз о своем детстве вспомнил, а с вами за несколько минут — два раза!

— Это ведь мне самой только кажется. А другие все меня молодой считают. И Юлия Андреевна тоже. Она даже со мной никогда на серьезные темы не разговаривает.

— Что же это за темы? — весело спросил Костромин.

— Так, женские, — неопределенно сказала Катя и, помолчав, пояснила: — Всякие… Уж на что эти дни Юлии Андреевне трудно было, а и то спросишь ее: «Что с вами?», а она только ресницами хлоп-хлоп и: «Не надо, Катя, не спрашивай меня ни о чем, девочка». А я ведь только затем спрашивала, чтоб разговорить ее, от разных мыслей отвлечь. Вижу — страдания. Мне-то и так все ясно. Любовь.

Она усмехнулась искушенно-целомудренным смешком, воскликнула с неискренним сожалением:

— И кто только эту проклятую любовь выдумал! Вам-то, мужчинам, что, а мы страдаем. Как пьяницы, вино пьем — сладко, а утром голова болит.

Ветерок прошелестел в кронах лип, и сильно потянуло запахом пожарища. Костромин расстегнул ворот гимнастерки, снял фуражку. Глядел туда, где на пепелище маячило уродливое сооружение. В темноте, рядом, белело лицо Кати, словно издалека долетал ее голос: